Ретроспективный характер первого раздела романа “позволяет раскрыть истоки образования Левы Одоевцева. Сопоставляя представителей трех поколений рода Одоевцевых — Деда, Отца и Сына, — Битов делает эти образы знаками различных культурно-исторических эпох, сменявших друг друга в жизни общества. Наиболее контрастны в романе фигуры Деда и Отца Одоевцевых. Первый из них — Модест Платонович Одоевцев — олицетворяет высший культурный тип, возникший в России к концу XIX — началу XX в. Он впитал в себя все лучшее, что можно было взять у аристократии, творческой элиты, интеллигенции с ее обостренной чуткостью к нравственному и безнравственному.
Одоевцев-старший в изображении Битова — крупная, внутренне независимая личность из числа тех, кто держит на своих плечах культуру, предохраняет ее от гибели и загнивания, идет неизведанными духовными дорогами. Самостоятельность, нетривиальность, дерзость мысли составляют главное обаяние героя. Конфликт ученого с новым режимом — это конфликт выдающегося человека с властью невежества, ортодоксии, деспотии в борьбе за свободу и культуру.
Хорошо представляя последствия, Модест Платонович Одоевцев выступает против духовного оскопления нации, за что расплачивается каторгой лагеря. Сломать ему жизнь удается, превратить в раба, послушного “механического гражданина” — нет. Развернутый монолог Одоевцева-старшего, наполненный зрелыми, проницательными умозаключениями о природе, обществе, культуре, человеке, — свидетельство неукротимой мощи его духа. И в годы “оттепели” Модест Платонович, как противник декретированного, регламентированного мышления и судья тоталитарного режима, по-прежнему опасен для власти, поэтому выдворен на обочину жизни, обречен на скорое умирание.
Одоевцев-старший — личность исключительная. Но человечество не состоит из одних исключений, все не могут быть подвижниками и героями, в массе своей люди слабы. В условиях геноцида, показывает Битов, интеллигенция начинает перерождаться, утрачивая качества собственно интеллигентности и лишь продолжая их имитировать.
Второй из Одоевцевых — Отец — и воплощает тип интеллигента тоталитарной эпохи, парализованного страхом террора, внутренне раздавленного, сдавшегося на милость победителя. Ценой мимикрии и конформизма он сохраняет жизнь и благополучие, живет во лжи. Расплата за отступничество и соглашательство — духовное самоубийство: стирание индивидуальности, научное бесплодие, безнравственность. И хотя совершившееся перерождение маскируется традиционными атрибутами академической благопристойности, перед нами уже не интеллигент в исконном значении этого слова, а советский интеллигент. Советский — значит несвободный, не имеющий возможности безбоязненно мыслить, быть нравственным, загнанный в рамки жестких идеологических требований, привыкший к тому, что его дух находится в смирительной рубахе.
Процесс исчезновения интеллигенции — самого высокоразвитого, самого культурного, самого творческого социального слоя — рассматривается Битовым как проявление общей тенденции к омассовлению советского общества. Отсутствие права на свободную мысль, на выявление своего “я”, принудительное единомыслие, тоталитаризация сознания, дает понять писатель, ведут к нивелировке человеческих душ, обезличиванию людей, появлению охлоса-коллектива, враждебного ко всему, на чем лежит печать личностно-индивидуального.
Битов вскрывает превращение советского общества в массовое общество посредством сопоставления фотопортретов Одоевцева-старшего, дяди Мити, отца Альбины с лицами людей 70-х гг. Красота ярко выраженной одухотворенности, значительности крупных человеческих личностей отличает у Битова представителей старой русской интеллигенции. “Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе. Лева ни разу не встречал на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои лица родители? За какой шкаф, под какой матрац?” (с. 36), — как бы от имени героя задается вопросом писатель. Характеризуя же народное праздничное гулянье в Ленинграде, Битов замечает: “Мы рассматриваем толпу, заглядываем в лицо, ищем узнать — нет лица” (с. 288). Так раскрывается мысль об омассовлении людей — закономерном результате тотальной нивелировки их. сознания и поведения.
Что же происходит в этих условиях с “исчезнувшей” интеллигенцией? На смену ей приходит новый “умственный класс” — “класс” интеллектуалов. Нравственный кодекс русской интеллигенции для советских интеллектуалов не существует либо существует чисто абстрактно, как не имеющий отношения к реальной жизни. Битов, однако, максимально усложняет свою задачу, изображая “крупным планом” интеллектуала с задатками интеллигента, убежденного, что интеллигентом и является (ибо интеллигентом в послесталинские годы снова стало быть престижно), хотя и не тянет на настоящего интеллигента, все время срывается, шлепается в грязь. Таков третий Одоевцев — Сын.
Раскрывая свой замысел, Битов поясняет, что его интересовала душа, вовлеченная в систему. “Мне нужен был исходно положительный материал, одушевленный, способный по рождению чувствовать и думать, физически и эстетически полноценный, чтобы продемонстрировать, как все это может не развиться, не воплотиться, заглохнуть…”, — говорит писатель 52, с. 35. Поэтому, не лишая героя естественных человеческих порывов, проблесков самостоятельной мысли, способности к рефлексии, он столь подробно повествует о времени и среде, вылепивших Леву Одоевцева и деформировавших его душу. Битов вскрывает механизм двойной жизни, разыгрываемой в соответствии с требованиями тоталитарной системы.
Лева Одоевцев растет в искусственно-иллюзорном мире, где все будто бы дышит порядочностью и благородством, а на самом деле основано на лжи и эгоизме. Истинное положение вещей от Сына с детских лет скрывается. Воспитывая Леву на неких невнятных абстрактных идеалах, в целях самосохранения его приучают аристократически не замечать окружающую действительность, опасаясь что он преждевременно откроет для себя опасные истины. Если добавить к этому Левина школьное образование, где “в свою очередь преподавали телегу не только без лошади, но и без колес” (с. 100), то не следует удивляться появлению дезориентированного человека, не знающего жизни, выросшего на мифах о собственной стране и собственной семье, кожей впитавшего требуемые правила игры. “Его научили — его даже учить не пришлось, сам усвоил — феномену готового поведения, готовых объяснений, готовых идеалов” (с. 101), Иллюзорный мир иллюзорных представлений включал в себя и иллюзии относительно исключительности собственной личности. На самом деле, пишет Битов, к моменту окончания школы Лева “был чист и необучен, тонок и невежествен, логичен и неумен…” (с. 101).
Время “оттепели” разрушает многие иллюзии Левы Одоевцева. Он чувствует себя чуть ли не судьей Отца. Однако настоящая правда, приоткрывшая свой краешек при встрече с Дедом, оказалась слишком страшной, неудобной и обидной, чтобы решиться ее принять. Она не только несла с собой сокрушительную критику государства-монстра, но была направлена и против самого Левы как человека, взращенного данным государством.
Модест Платонович дает внуку возможность увидеть себя не в кривом, а в адекватно отражающем действительность зеркале, выявляющем и то, чего Лева сам о себе не знает, и то, что пытается скрыть. Возникает совсем не тот Лева — благородный, порядочный, тонкий, — каким он привык себя ощущать. Из-под всех этих одежек мнящего себя интеллигентным человека проступает актер, всегда пребывающий в соответствующем месту и времени образе, самовлюбленный эгоист, запуганный конформист. От Деда Внук берет лишь то, что оказалось впору времени “оттепели”, едва ли не с облегчением похоронив со стариком все, что было в нем неудобного, истового, не вмещавшегося в рамки тоталитарной действительности.
Разделы “Герой нашего времени” и “Бедный всадник” посвящены глубинному — на молекулярном уровне — психологическому анализу характера, вылепленного изобилующей противоречиями эпохой. Во всем проявляется двойственность, неустойчивость, аморфная податливость натуры Одоевцева-младшего. Не подлец — как будто нет — не порядочный человек; не бездарь, — может быть, и талант — не рыцарь науки; не плебей — скорее человек утонченный — не аристократ духа… Не… не… не… не… Мысль, чувство, поведение героя как бы зажаты в обруч требований существующей системы.
Герой нашего времени у Битова — помесь Печорина Лермонтова и Евгения из “Медного всадника” Пушкина. Сходство ряда сюжетных коллизий романов Лермонтова и Битова (”параллельные” отношения даже не с двумя, а с тремя женщинами, испытание судьбы, дуэль) лишь подчеркивает раздвоенность, незрелость, аморфность души Левы Одоевцева, у которого нет ни безыллюзорного печоринского взгляда на жизнь, ни истинного чувства человеческого достоинства. Можно сказать, что это Печорин, оказавшийся в положении Евгения пушкинской поэмы и разительно изменившийся. В фарсовом ключе “переписывает” Битов сцену “Евгений на льве”, водружая на льва Леву, и сцену преследования Евгения Медным всадником, изображая погоню за Левой милиционера. Травестия не мешает разглядеть вскрытый Пушкиным конфликт: беззащитный человек — деспотичное государство. Битов дает понять, что и в новую эпоху этот конфликт не разрешен, более того, за годы тоталитаризма человек стал рабом страха, который внушает ему власть. “Нулевая”, по словам писателя, обстановка вытесняет из жизни благородный печоринский аристократизм, не позволяет выдержать искушение “бесовством”.
Цель Битова — не в том, чтобы осудить (или оправдать) своего героя, а в том, чтобы дать почувствовать, что такое жизнь под взнесенными над головой копытами Медного всадника. В “Пушкинском доме” показана бескровная трагедия, цена которой — несостоявшаяся личность, раздавленный интеллигент: не исключение, а правило. В постдуэльной действительности автор оставляет Одоевцева-младшего наедине с самим собой и вопросом: “Что делать?”. Появление в постмодернистском контексте названия романа Чернышевского побуждает искать в этом вопросе расширительный смысл. Что делать? Скрыть следы своего “восстания”, смириться или решиться на продолжение “бунта”? Жить по меркам, предложенным классической литературой, или не смешивать литературу с жизнью? Что делать с собой, неисправимым, презираемым и любимым, несмотря ни на что? Что делать вообще России, зашедшей в тупик? Чернышевский, как известно, отвечал: революцию (но революцию уже сделали), Розанов: ничего не делать (но и так ничего не делают). Битов использует испытанный код: “открытый финал”, рассчитывая на то, что Левин вопрос засядет в сознании читающего, подобно не дающей покоя занозе. Считая логику развития исчерпанной, художник ставит условную точку (или условное многоточие).
Битов постоянно предупреждает, что на самом деле все могло быть и не так, апробирует альтернативные версии, как бы размывая стабильные смыслы, разрушая необратимую линейную последовательность повествования. Вот одно из характерных высказываний писателя: “Так ли они говорили? Мы еще однажды перепишем все сначала, для скуки. Перемелем монологи и реплики, чтобы один как бы больше отвечал другому, и — попроще, попроще! — слово зачеркнем — слово надпишем. Мог ли Лева употребить слово “Писание” вместо “Евангелие” — помучимся — оставим так” (с. 302). Битов не скрывает, что у Левы Одоевцева могла быть не описанная в романе семья, а совсем другая, жалуется, что Лева все больше превращается в “коллективного” героя и — более того — “так все развилось”, что “ни один из них не герой, и даже все они вместе — тоже не герои этого повествования, а героем становится и не человек даже, а некое явление, и не явление — абстрактная категория” (с. 219). Вместе с тем “версии и варианты” призваны удостоверить типичность центральной фигуры “Пушкинского дома”, неизменной в своих главных качествах при любом повороте событий.
Не случайно одно из альтернативных жанровых определений романа, используемых писателем в “Обрезках (Приложении к комментарию)”, — роман-модель: строительные “балки”, “арматура” в нем не запрятаны, а сознательно обнажены. Тем самым писатель не позволяет смешивать жизнь и искусство, как бы настаивает на его автономности, напоминает, что мы имеем дело с реальностью -литературной, где действуют свои законы, по которым и нужно судить художественное произведение. С этой же целью Битов берет на себя функции литературоведа и выявляет используемый прием. Завершая рассказ о праздничном народном гулянье, он замечает: “Вот мы и уплатили дань всеобщей обязательной карнавализации повествования…” (с. 289). Повествуя о Леве Одоевцеве, писатель одновременно раскрывает и способы создания этого образа: “Мы воспользовались правилами параллелограмма сил, заменив множество сил, воздействовавших на Леву, двумя-тремя равнодействующими, толстыми и жирными стрелками-векторами, пролегающими через аморфную душу Левы Одоевцева и кристаллизирующими ее под давлением. Так что некоторая нереальность, условность и обобщенность этих людей-сил, людей-векторов, не означает, что они именно такие, — это мы их видим такими через полупрозрачного нашего героя…” (с. 210). Проблема “автор — герой” становится предметом размышлений Битова в самом тексте “Пушкинского дома”.
Можно сказать, что взаимоотношения автора и его главного героя — это роман в романе. Создавая героя “из себя самого”, писатель в то же время подчеркнуто дистанцируется от него, ведет себя по отношению к Леве Одоевцеву как неподкупный судья. Их отношения, однако, эволюционируют. По мере того как образ “материализуется” и, наконец, воспринимается как “готовый”, он все более дорог Битову, в то же время осознающему, что его исчерпал и, следовательно, необходимо завершать роман. Но писателю жаль расставаться с героем, и, вопреки литературным канонам, он дарит Леве Одоевцеву “посмертное существование”. Это существование не столько литературное, сколько литературоведческое, даже культурологическое. В пространство литературоведения и культурологии и выходит Битов и выводит туда своего героя. Нового, “построманного” Леву он называет уже человеком и обращается с ним не как с персонажем, полностью зависящим от воли автора, а как с живым существом, таким же самостоятельным, как он сам.
Битов, как нам кажется, преследует сразу несколько целей: доказывает полноценность созданного им художественного образа, его реальность (герой реален не менее, чем автор); акцентирует то обстоятельство, что в пространстве литературоведения сам автор становится персонажем посвященных ему и его герою работ и в этом качестве они равны; интерпретирует литературоведческую реальность как продолжение литературной реальности, где автор парадоксальным образом может узнать о герое что-то такое, чего не знал о нем раньше. И все-таки литературоведческий Лева Одоевцев у Битова значительно малокровней литературного, хотя в общем похож на самого себя. Таким образом подчеркивается превосходство художественного способа мышления над научным, литературоведение ориентируется на сближение с литературой. Художественную реальность писатель характеризует как концентрат, сгущение жизненной реальности (включая реальность авторского опыта и воображения), в силу чего живая жизнь “куда менее закономерна, осмысленна и полна” (с. 324).
Битов напоминает, что к литературному герою предъявляются более высокие, чем к реальным людям, — идеальные требования. С юмором и состраданием он пишет о заточенных в книжных томиках невинных узниках, навсегда потрясенных своими преступлениями перед идеалами и категориями. И столь критично изображенный, можно сказать, вывернутый наизнанку, Лева Одоевцев на самом деле не порочнее большинства современников. “Пример мой, — утверждает писатель, — общечеловеческий и потому никак не частный” 52, с. 35. В Леве будет узнавать себя не только русский, но и американец, японец, турок… Всякий, кто осмелится взглянуть на себя, отбросив иллюзии, соотнося с идеалом. Битов комментирует:
“В том-то и дело, что если рассказать с некоторой правдивостью любую жизнь со стороны и хотя бы отчасти изнутри, то картинка наша будет такова, что этот человек дальше жить не имеет ни малейшей возможности. Мыслимое ли дело — продолжение! — а ты живешь. Хоть в литературе-то все сбудется: конец так конец. Литература компенсирует беспринципность и халтурность жизни своей порядочностью. “Пушкинский дом” — книга итоговая и в то же время широко и полно демонстрирующая возможности, которые открывает перед писателем постмодернизм.