Казалось, роман В. Гроссмана «Жизнь и судьба» никогда не увидит читателя. Написанный и уничтоженный в шестидесятые годы, этот роман был чудом спасен и возвращен читателям в восьмидесятые.

Некоторые критики сравнивают «Жизнь и судьбу» с романом Л. Толстого «Война и мир». И это, наверное, справедливо. Во всяком случае, когда я читала этот роман, у меня возникали похожие ощущения. И дело не в том, что Гроссман подражает Толстому — говорить так было бы несправедливо. «Жизнь и судьба» — самостоятельное произведение, не похожее ни на какое другое-. Дело во внутренней похожести тем: описать судьбу целого поколения можно лишь подробно анализируя поступки своих героев, как это делали и Толстой и Гроссман.

Но Толстой сплетает и связывает ткань повествования, а Гроссман стыкует и сталкивает. Каждый атом его повествования разрывается от внутренних противоречий. Палач плачет над своей жертвой. Национал-социализм входит в жизнь по-свойски, с шуточками. Лагерь выстроен «ради добра». «В детской кремовой коляске сложены противотанковые мины». Происходит соединение несоединимого. Ад обживается. Бойцы между атаками чинят ходики. Мать, потерявшая сына, продолжает разговаривать с ним, стоя на пороге его пустой комнаты. Это — безумие, ставшее нормой.

Гроссман, ошеломляет, встряхивает, но сам остается внешне безучастен. И от этого еще страшнее, и тем сильнее действуют на нас, его читателей, отдельные пронзительные эпизоды: крик Новикова командиру дивизии в момент начала решающей атаки:- «Белов, жарь!» и крик слепого инвалида, отброшенного толпой при посадке в автобус в переполненном эвакуированными тыловом городе — птичий крик; плачущее лицо недорасстрелянного дезертира, приползшего из оврага обратно к конвоирам в барак; прыгающие буквы, какими. Штурм пишет жене на клочке бумаги, что по телефону с ним будет говорить Сталин. Это все эпизоды, которые рассказывают о том времени больше, чем иные трактаты и монографии. Это — классика. Крестный путь Софьи Левинтон в газовую камеру, ее предсмертный монолог, ее мысль, сберечь мальчика, который погибнет на мгновение раньше нее, — это страницы мировой классики. И письмо матери Штурма, прощальное письмо обреченной, загнанной в гетто, ожидающей казни женщины, — сыну, строчки, которыми только и длится еще ее отрезанная от жизни судьба, — это строчки великой книги человечества о себе. Гроссман написал книгу, которая, безусловно, войдет в память человечества.

Человек у Гроссмана — тайна для самого себя. Вот он стоит перед судьбой одинокий, как перст, и вдруг открывает в себе совершенно неведомые силы. Там, на дне души человека, — тайна, неведомая ему самому. Там сила, которая рождается из обреченности.

Мучителен и горек момент, когда личность выпадает из времени — в пустоту. Гроссман раскрывает эту драму в сложнейших сценах, когда «тевтонское воинство», разбитое и окруженное в Сталинграде, распадается на жалкие, безобразные, беззащитные фигуры, и эти фигуры вновь напоминают людей. И это же мучительное освобождение человека из силы в бессилие происходит в Крымове, когда следователь, спокойно обойдя стол, «дает ему в зубы». И в этом следователе Крымов впервые в жизни признает не «чужака», не «плохого человека», пробравшегося на важный пост, а свое собственное отражение, самого себя в прошлом, свою непримиримость, свой фанатизм. И в этом — все то же «ошеломляющее прозрение». Автор «Жизни и судьбы» в 1960 году понимал то, что мы поняли только недавно. Он понимал и больше. И прежде всего в этом тяжелейшем вопросе — кто за что расплачивается. Не «хорошие» люди, претерпевшие от «плохих» людей, а сильные и честные люди, что расплачиваются за свои же иллюзии и дела. Это нелегко сказать себе, нелегко признать и понять, это страшно сознавать.

Гроссман понял, признал, сказал это еще в 1960-м. Сказал так, что и поныне это открытие обжигает. «Ошеломляющее прозрение» — и мы увидели и с болью осознали себя и то запутанное в клубок время, в котором мы живем. Так — было. А как — будет? Решать только нам.