Роман поднимается в цене так высоко, что он кажется даже лучше «Преступления и наказания», где тоже выведен герой из «идейных забитых людей». В «Преступлении и наказании» анализ души этого идейного героя «крайне односторонен и не полон», в «Подростке» же «он достигает той глубины, той обстоятельности и той сравнительной объективности, благодаря которым автору так хорошо удалось воспроизвести в прежних своих произведениях господствующее настроение забитых людей двух первых категорий — людей приниженных и ожесточенных». И последний вывод: «Роман «Подросток» г. Достоевского имеет почти такое же значение для оценки идейных забитых людей, какой имел его первый роман («Бедные люди») для оценки людей типа Девушкиных, Голядкиных и им подобных». И «вот почему критика, не вполне еще забывшая свое прошлое, критика, оставшаяся верной своим принципам и не утратившая сознания своих обязанностей и своих задач, — разумеется, конечно, критика, идущая по следам Белинского, Чернышевского и Добролюбова, — должна отнестись к этому роману с особенным вниманием».

Нет надобности останавливаться здесь подробно на том, как Ткачев объясняет душевный строй Подростка условиями его жизни с ранних лет и той средой, в которой ему приходилось действовать. Ход мысли Ткачева совершенно ясен — во всем виновато положение незаконнорожденного, скверное воспитание в пансионе Тушара и позднее, в Петербурге, окружающие люди, порочные и преступные, стремившиеся к одной только цели: разбогатеть во что бы то ни стало. Отсюда и сама идея «стать Ротшильдом», и способы ее осуществления, и странная мечта о том, что, разбогатев, как Ротшильд, он останется тем же «забитым»: «с меня довольно сего сознания». Все это очень элементарно, но важна именно та перемена — пусть, правда, только на короткое время, — которая произошла в радикальном лагере, та общая высокая оценка, которая дается Ткачевым почти всему творчеству Достоевского и роману «Подросток» в частности.

В этом отношении еще характернее статья Скабичевского «О г. Достоевском вообще и о романе его «Подросток». Достоевский ему кажется писателем, в котором сидят два художника, «два двойника: один из них крайне нервно раздражен, желчный экстатик и к тому же резонер», впадает в самый безнадежный, мрачный скептицизм или в «мистический бред не то в славянофильском духе, не то в духе переписки с друзьями Гоголя». Этот двойник смотрит на весь мир как на дом сумасшедших, и в «подобном Бедламе у него нет друзей своих»,— он скептически относится ко всем молодым побегам жизни, опошляет и окарикатуривает их и в то же время «самыми злыми сарказмами осыпает и людей своего поколения, беспощадно изображая их в таком жалком и безобразном виде, в каком изображали этих людей самые их заклятые обличители». Это, конечно, оценка «Бесов». Скабичевский не забывает ни на минуту их реакционной идеологий и казнит автора тем, что говорит о нем, когда он в роли этого двойника, как о писателе «крайне небрежном, иногда выказывающем и поразительную неумелость: целые сцены и главы поражают вас своей фантастической необычайностью, точно действие происходит не в той среде, в которой вы живете, а на какой-то иной планете, в иных фантасмагорических условиях».

Но рядом с этим скверным двойником «существует другой, совершенно противоположных свойств: это гениальный писатель, которого следует поставить не только в одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия». Этот писатель, «в противоположность своему нервному, желчному собрату», знает то высокое объективное спокойствие, «какое бывает присуще только гениям первой величины». Он наивен и прост, но это «наивность и простота гения. Его значение общечеловеческое, но в то же время он вполне народен, — народен ке в том вульгарном значении этого слова, чтобы хорошо изображать мужиков, но в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа...»

Скабичевский — критик, на слова не очень воздержанный, Короленко называет его «простовато прямолинейным». Но в свое время он все же был фигурой весьма заметной в радикальном лагере.

Так, «Подросток» был воспринят как роман, который, если в целом ряде пунктов и не сходится с убеждениями народников или противоречит им, то в чем-то к ним приближается.

В этом духе высказался вскользь Н. К. Михайловский еще в самом начале печатания «Подростка», когда в литературных кругах стали посмеиваться над «Отечественными записками», пригласившими к себе в сотрудники Достоевского, вчера еще редактора «Гражданина». Журнал, заявил тогда Михайловский, не стал бы печатать роман, если бы сцена у Дергачева не имела «чисто эпизодический характер». Во вступлении к циклу статей «В перемежку» он сочувственно и искусно использовал письмо воспитателя Подростка, Николая Семеновича, заканчивающее роман.

Николай Семенович «болеет сердцем» о «красивом типе» старого русского дворянства и даже уверен, что нигде, кроме как «среди культурных русских людей», не существуют «законченные формы чести и долга». Михайловский, конечно, понимал, что Достоевскому нужно было это «боление сердцем» Николая Семеновича, чтобы завуалировать, хотя и достаточно прозрачно, свое отрицательное отношение ко всей дворянской литературе, в частности к «самому великолепному ее слову» у Льва Толстого. Но «некоторые читатели» отождествляют с Николаем Семеновичем самого автора: «будто его устами говорил сам г. Достоевский».

Двумя годами раньше, в статье о «Старых людях», было сказано про Герцена, что он-то и выражает собою «в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия», истлели последние корни, расшатались последние связи с «русской почвой и с русской правдой» тех, кто мыслит по Герцену. Теперь же «истинного носителя русской правды», Макара Долгорукого, лучше, глубже, полнее, чем кто-либо, понимает, ценит и уважает именно Версилов, согласный с идеями Герцена. И особенно характерно, в смысле отражения идей эпохи, то, что и Подросток видит в страннике носителя своего идеала, идеала дол-гушиниев, молодых социалистов семидесятых годов, поднятых (в черновиках) на большую нравственную высоту; они проповедуют необходимость разрушения государственной машины, и никто этого не оспаривает.

Воплощенный идеал «благообразия», к которому стремится Подросток, «самое милое существо в романе» — Макар Долгорукий, по мысли автора, возвышается над всеми относительными человеческими нормами добра и зла. В нем одном, в его радостном восприятии мира истинный источник жизни и постижения — не «глупым умом», а «умным сердцем» — правды на земле. И в свете этого идеала иное совершенно значение получают все идеи, раскрывающиеся в романе, — они становятся частными и узкими, пути к их осуществлению — неверными. Макар, в сущности, и есть единственный «нормальный человек». Им и его началом проникнута и высокая мысль «всечеловека» Версилова.

И грустью вечернего заката окутана мечта-утопия Версилова о последнем счастливом дне человечества, когда люди вдруг поймут, что «они остались совсем одни, и разом почувствуют великое сиротство» оттого, что «великая прежняя идея оставила их», идея Христа: «великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил». И кончал Версилов всегда свою утопическую картину о перерожденном во всезахватывающей любви человечестве видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море».

Да, Достоевский действительно хотел оставаться и остался верным своим убеждениям, своему «направлению». И все же «Подросток», печатавшийся в «Отечественных записках», занимает безусловно особое место в цикле его романов второго периода, несмотря на его проповедь «внутренней свободы» как единственного средства изменения «лика мира сего».

Этот «лик» показан в «Подростке» во всей своей уродливости, и в этом первая великая ценность романа, так подкупившая радикальную критику того времени. И второе: ни в одном из предыдущих произведений Достоевского вопросы общечеловеческие, переустройства мира на началах действительной правды и справедливости не ставились с такой широтой и с такой любовью к человеку, как здесь, в этом промежуточном романе, представляющем собою ясные вехи к последним высшим его достижениям «Братьям Карамазовым» и Пушкинской речи.