Сам Раскольников объясняет это, с презрением и почти с ненавистью к самому себе именуя себя — “вошь эстетическая”. Сам Раскольников даёт точнейший и беспощаднейший анализ своей “эстетической” несостоятельности, производит безжалостную операцию на собственном сердце. Эстетика помешала, целую систему оговорок построила, самооправданий бесконечных потребовала — не смог Раскольников, “вошь эстетическая”, идти до конца; вошь “уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провиденье беспокоил, призывая в свидетели, что я не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, — ха-ха! Потому в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую...” “Потому, потому я окончательно вошь, — прибавил он, скрежеща зубами,— потому что сам-то я, может быть, ещё сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!”

Ну а если бы преступил, если бы не оказался “вошью эстетической”, если бы “вынес” весь груз больной совести, то кем бы оказался Раскольников? Недаром стоит рядом с Раскольниковым Аркадий Иванович Свидригайлов.

Тянет к нему Раскольникова, как бы ищет он чего-то у Свидригайлова, объяснения, откровения какого-то. Это и понятно. Свидригайлов — двойник Раскольникова, оборотная сторона одной медали. “Мы одного поля ягоды,” — заявляет и Свидригайлов. К нему, к Свидригайлову, идёт Раскольников накануне той роковой ночи разгула и борьбы стихий — на небе, на земле, в душах героев Достоевского — ночи, проведённой Свидригайловым перед самоубийством в грязной гостинице на Большом проспекте, а Раскольниковым — над притягивавшими, звавшими его чёрными водами каналов.

Свидригайлов совершенно спокойно и хладнокровно принимает преступление Раскольникова. Он не видит здесь никакой трагедии. Даже Раскольникова, беспокойного, тоскующего, измученного своим преступлением, он, так сказать, подбадривает, успокаивает, на путь истинный направляет. И тогда-то обнаруживается самое глубокое различие этих двух “частных случаев” и в то же время истинный, сокровенный смысл раскольниковской идеи. Свидригайлову удивительны трагические метания и вопросы Раскольникова, совершенно лишняя и просто глупая в его положении “шиллеровщина”: “Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственности, что ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку: зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что всё ещё гражданин и человек? А коли так, так и соваться не надо было; нечего не за своё дело браться”. Так и Свидригайлов ещё раз, по-своему, грубо и резко выговаривает то, что, в сущности, давно уже стало ясно самому Раскольникову — “не преступил он, на этой стороне остался”, а всё потому, что “гражданин” и “человек”.

Свидригайлов же преступил, человека и гражданина в себе задушил, всё человеческое и гражданское побоку пустил. Отсюда — тот равнодушный цинизм, та обнажённая откровенность, а главное, та точность, с которыми формулирует Свидригайлов самую суть раскольниковской идеи. Свидригайлов признаёт эту идею и своей: “Тут ... своего рода теория, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша”. Просто и ясно. И нравственные вопросы, вопросы “человека и гражданина”, тут лишние. “Хорошая” цель оправдывает злодейство, ради достижения её совершённое.

Однако, если нет у нас “вопросов человека и гражданина”, то как же мы, с помощью каких критериев, определим, хороша ли цель наша? Остаётся один критерий — моя личность, освобождённая от “вопросов человека и гражданина”, никаких преград не признающая.
Но оказывается есть нечто, что не в состоянии перенести эта “личность без преград”, есть то, что пугает и унижает зло — это явная или тайная над собой насмешка.

У героев Достоевского волосы поднимаются дыбом от смеха жертв их, которые приходят к ним во сне и наяву.
“Бешенство одолело его: изо всех сил он начал бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шёпот из спальни раздавались всё сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать...”

Раскольников бросился бежать — ничего иного не остаётся, ибо это — приговор. Поступки Свидригайлова и Раскольникова не только ужасны; где-то в своей онтологической глубине они ещё и смешны. “Переступившие черту” готовы выдержать многое, но это (и только это!) для них непереносимо.

“И сатана, привстав, с веселием на лице...” Злодеи по-сатанински хохочут над миром, но кто-то — “в другой комнате” — смеётся и над ними самими — невидимым миру смехом.

Свидригайлову снится “кошмар во всю ночь”: он подбирает промокшего голодного ребёнка, и ребёнок этот засыпает у него в комнате. Однако сновидец уже не может совершать добрые поступки — даже во сне! И сон демонстрирует ему эту невозможность с убийственной силой. Ресницы спящей блаженным сном девочки “как бы приподнимаются, и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски подмигивающий глазок... Но вот она уже совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех... “А, проклятая!” — вскричал в ужасе Свидригайлов...”

Этот ужас — едва ли не мистического свойства: смех, исходящий из самых глубин несмешного — неестественный, безобразный, развратный смех пятилетнего ребёнка (словно нечистая сила глумится над нечистой силой!) — этот смех иррационален и грозит “страшной местью”.

Видение Свидригайлова “страшнее” сна Раскольникова, ибо его искупительная жертва не принимается. “А, проклятая!” — восклицает в ужасе Свидригайлов. Раскольников — не в меньшем ужасе — бежит прочь. Все они понимают, что открыты, — и смех, раздающийся им вослед, есть самое ужасное (и позорное) для них наказание.
Такова сила насмешки, сводящей потуги “великой” идеи к глупости и бессмыслице. И в свете этого смеха становится понятны и ярче видны те ценности, которые не высмеять, которые не боятся ни унижения, ни умаления, ни цинизма, ибо “вечны и радостны”. И одна из них любовь, побеждающая одиночество и разобщённость людей, равняющая всех “сирых и сильных”, “убогих и высоких”.

И эту одну преграду не смог преодолеть Раскольников. Порвать с людьми, окончательно, бесповоротно, хотел он, ненависть испытывал даже к сестре с матерью. “Оставьте меня, оставьте меня одного!” — с исступлённой жестокостью бросает он матери. Убийство положило между ним и людьми черту непроходимую: “Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказалось в душе его”. Как бы два отчуждённых, со своими законами, мира живут рядом, непроницаемые друг для друга —мир Раскольникова и другой —внешний мир: “Все — кругом точно не здесь делается”.

Отчуждение от людей, разъединение — вот необходимое условие и неизбежный результат раскольниковского преступления — бунта “необыкновенной” личности. Грандиозное кошмарное видение (в эпилоге романа) разъединённого и оттого гибнущего мира — бессмысленного скопища отчуждённых человеческих единиц — символизирует тот результат, к которому может прийти человечество, вдохновлённое раскольниковскими идеями.

Но не выдерживает Раскольников одиночества, идёт к Мармеладовым, идёт к Соне. Тяжко ему, убийце, что сделал несчастными мать и сестру, и в то же время тяжка ему любовь их. “О, если бы я был один и никто не любил меня и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!” (То есть тогда преступил бы!) Но Раскольников любит и поступиться своей любовью не может. Отчуждения окончательного и бесповоротного, разрыва со всеми, которого он так хотел, Раскольников не в силах вынести, а потому не в силах вынести и самого преступления. Много перетащил на себе Раскольников, по словам Свидригайлова, но одиночества, уединения, угла, отчуждения решительного — не перетащил. Поднялся вроде бы Раскольников на высоту неслыханную, обыкновенным, зелёным людям недоступную — и вдруг почувствовал, что дышать там нечем — воздуха нет, — а ведь “воздуху, воздуху человеку надо!” (говорит Порфирий).

Перед признанием в убийстве вновь идёт Раскольников к Соне. “Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я подлец, подлец!”

И только в том, что “не вынес”, видит Раскольников своё преступление (кстати сказать, “болезнь преступника” — паралич мысли и воли, — описанная им в специальной статье, поразила и его). Но здесь же и его наказание: наказание в этом ужасе своей непригодности, неспособности перетащить идею, наказание в этом “убийстве” в себе принципа (“не старуху убил, а принцип убил”), наказание и в невозможности быть верным своему идеалу, в тяжких мучениях выношенному. Ещё в черновых записях не зря вспомнил Достоевский пушкинского героя: “Алеко убил. Сознание что он сам недостоин своего идеала, который мучает его душу. Вот — преступление и наказание”.