В трактовке художественного образа надо учитывать не только отражение в нем духовной биографии писателя, не только позицию автора-повествователя, но и силу традиций. Общеизвестно, что Фадеев всецело ориентировался на "диалектику души" Л.Толстого, его произведения несут следы творческой учебы у великого предшественника. Надо сказать, что оценка сразу же замеченных толстовских традиций в момент выхода романа была неоднозначной. Наряду с положительными откликами в "Красной нови", в "Новом мире", где подчеркивалось "успешное применение толстовского аналитического психологизма к художественной переработке современности", было и немало обвинений. А.Лежнев, В.Правдухин, Д.Горбов находили у Фадеева якобы вульгарное подражание Л.Толстому.
В дальнейшем воздействие Толстого как в психолого-аналитическом, так и стилистико-языковом отношении трактовалось положительно. И лишь в наши дни Е.Добренко, обращаясь к фадеевской интерпретации образа Мечика, сделал вывод о разрыве Фадеева с традициями Л.Толстого: "...Вместо глубины видения, противоречивости героя - приговор, вместо понимания - брань".
Надо заметить, что Мечику с признанием в нем толстовских традиций вообще не повезло. Даже у А.К.Воронского, считающего, что Морозка напоминает толстовских казаков "своей жизненной цепкостью, первобытной инстинктивной любовью к жизни, стихийной коллективностью, простотой и звериностью", в отношении Мечика расхождений как с ортодоксальной, так и современной критики нет: "Мечик - мелкий себялюбец, трус, неудачник, как бы нечаянно заплутавшийся среди партизан, чужой и, в сущности, враждебный им". Только у Воронского противопоставление Мечика партизанам было аргументом в развенчании героя-интеллигента, а ныне - это доказательство ненависти Фадеева к интеллигенции. А между тем в образе Мечика явно просматривается литературный генезис. Конечно, Мечик - не Оленин: не тот масштаб личности и совсем иные социально-исторические условия, в которых она себя проявляет, но многое, что ставится в вину Мечику, в Оленине несомненно есть: он трусит и стыдится этого; его не могут понять казаки, когда он упрекает их за убийство чеченцев. Также далеки от реалий войны его мысленные упреки Лукашке: "Что за вздор и путаница?- подумал он.- Человек убил другого и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости". Когда же он высказал это вслух, "глаза казаков смеялись, глядя на Оленина". И Оленин, подобно Мечику, мог бы назвать свои слова ненужно-жалкими, и ему в определенной ситуации могло бы показаться, что "все хотят его промаха".
Если Мечик мучается от того, что Морозка смотрел на него "так пренебрежительно", то Оленину неприятно спокойствие и простота обращения Лукашки, последний же старается быть "настороже против Оленина", и потому возбуждает в себе к нему "недоброжелательное чувство". Как Оленин тщетно пытается обрести себя в слиянии с простой и естественной жизнью казаков, будто магнитом притягивается к Лукашке, так и Мечик приходит к партизанам, движимый романтическими чувствами и находит свой идеал в Бакланове, окончательно уверив себя в том, что тот гораздо лучше и умней его: "Бакланов, кроме того, очень смелый и сильный человек и что он, Мечик, должен всегда безропотно ему подчиняться". Сюжетный "треугольник" - Морозка-Варя-Мечик тоже напоминает соперничество с Лукашкой Оленина, который в отношениях с Марьяной "показался сам себе невыносимо гадок". И, как уже отмечалось в критике, Мечик, подобно Оленину, много рефлектирует, не доверяет собственному чувству.
Таким образом, то, что Е.Добренко и В.Воздвиженский называют разрывом с культурой, вриокультурой, было, как видим, именно следованием русской культуре, для которой традиционно изображение мятущегося, непременно с комплексом вины интеллигента, оказавшегося в среде простых людей. И то, что в свое время - почти полтора столетия назад - писали о "Казаках", применимо и к "Разгрому", ибо и в нем также показано столкновение героя-интеллигента "с бытом грубым, но свежим, цельным, крепко сплоченным,- причем победа остается, конечно, на стороне последнего".
В изображении героя-интеллигента Фадеев опирался на собственное кредо, положительно отмеченное еще А.Воронским: "Нужно изображать человека во всей сложности, противоречивости и пестроте его мыслей и чувств.., совсем нет нужды красить героя одним цветом, дабы показать общественную ценность его поведения и его взглядов". Это относится прежде всего к изображению Левинсона, но немало общего с ним и у Мечика. Вопрос Левинсона самому себе при взгляде на Мечика: "Неужели я когда-нибудь был такой или похожий?" имеет под собой веские основания, на что уже обращала внимание современная критика. При всем том, что Левинсон убеждает себя в различиях: "Я не только много хотел, я многое мог", это лишь подчеркивает большую действенность его характера при явном сходстве натуры. Левинсон "страдает, терзается не меньше, чем Мечик, но молча, про себя. В его душе тоже вспыхивают "вскрики" слабовольного, впечатлительного Мечика. Но, едва родившись, они тут же гаснут по воле разума",- писал, например, И.Жуков.
Беда лишь в том, что сказав "А", критик не сказал "Б", поэтому получается, что только у Левинсона нравственный стержень здоров, а страдания и терзания Мечика в интерпретации Жукова "работают" лишь на негативную его характеристику, тогда как и Левинсон, и Мечик, в сущности, оба стоят над массой. Герой и масса символизируют два начала жизни - свободную индивидуальность и "роевое" начало. Конечно, еще Воронский писал: "Фадеев остался верен и своему классовому чутью. В основе романа как его эмоциональная доминанта лежит ощущение, утверждение, что индивидуальная жизнь человека имеет смысл и ценность, оправдание и радость лишь, когда она неразрывно связана, спаяна с живым коллективом, его нуждами и тревогами". В известной мере это показано в образе Левинсона. Эта мысль стала потом догматом советской критики, превратившись в постулат: коллектив всегда прав. Тем не менее в изображении "роевого" начала жизни у Фадеева немало негативных красок, особенно в ранних произведениях "Разлив", "Против течения", о чем подробно пишет В.Боборыкин, хотя и зря, на наш взгляд, подчеркивая при этом антикрестьянскую позицию Фадеева. Герой и масса противопоставляются Фадеевым почти что в ницшеанском духе и отсвет этого есть не только в "Рождении Амгуньского полка", но и в "Разгроме", когда Левинсон-Данко заставляет гатить болото. В другом эпизоде Левинсон, готовый застрелить нарушителя воинской дисциплины, "в эту минуту сам почувствовал себя враждебной силой, стоящей над отрядом". Но чаще партизаны покорно тащились за ним, как стадо, привыкшее к своему вожаку, так что индивидуализм как начало, противопоставляющее себя "рою", само по себе не может в концепции Фадеева рассматриваться как негативное начало.
В определенном смысле Левинсон и Мечик уравновешиваются как стоящие над массой, хотя они по-разному относятся к ее негативным сторонам (Мечик только на уровне эмоциональной рефлексии, что для автора явно недостаточно). Фадеев пишет, что Мечик "не видел главных пружин отрядного механизма", но правда в восприятии Мечика есть, и авторским контекстом она не опровергается. И дело не только в том, что партизаны "издевались над Мечиком по всякому поводу - над его городским пиджаком, над правильной речью, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом", но и в том, что они "крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала". "...Каждый смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища, и никому нет дела до всего остального... Мне даже кажется иногда,- исповедовался Мечик Левинсону,- что если бы они завтра попали к Колчаку, они также служили бы Колчаку и также жестоко расправлялись бы со всеми". Левинсон и с ним автор возражают Мечику: "Левинсон стал привычными словами разъяснять, почему это кажется ему неверным". Но ведь в этом словесном поединке, может быть, даже против воли писателя, Левинсон не выиграл: "По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошел в свое время и что вошло теперь в его плоть и кровь". И не случайно, спустя сутки, чувствуя, что его возражения Мечику были "довольно правильные, умные, интересные", Левинсон "все-таки... испытывал теперь смутное недовольство, вспоминая их".
Косвенным подтверждением того, что автор-повествователь в немалой степени разделяет убеждения Мечика, служит опубликованная глава из ранней, но неоконченной повести "Таежная болезнь": проигрывая в воображении, как отнесется к его исчезновению партийная молодежь, искренне его любившая, Старик не мог скрыть от самого себя всей неприглядности картины: "...Тесная, набитая людьми каморка вставала перед ним во всей своей неприглядности: душно, накурено, наплевано, налито на столах, у людей потные, возбужденные, пьяные лица". Старик - не юный Мечик, это опытный командир, он пугается таких мыслей, понимая, что они очень опасны для него.
Вопреки общей тенденции советской литературы и критики 20-х, особенно 30-х годов наносить удар "по самому праву осознавать свою индивидуальность" (с этим тезисом современной критики нельзя не согласиться) "Разгром" в целом из этой общей линии выпадает. Постоянная рефлексия Мечика не может интерпретироваться негативно, ибо это ключ к пониманию и образа Сергея Костенецкого в "Последнем из удэге" - образа явно положительного и также наделенного автобиографическими чертами. "Последний из удэге" имел общие корни с "Разгромом": "Я не думал... что это будут два произведения, а думал писать один роман",- вспоминал Фадеев. Лишь в процессе работы сюжеты оформились как абсолютно самостоятельные, и это тоже косвенное подтверждение родства образов Павла и Сергея. Первой на это обратила внимание А.Тамарченко. Выдав привычную обойму обвинений в адрес Мечика, в том числе и в интеллигентском индивидуализме, она тем не менее отметила, что в контексте с образом Сергея Костенецкого "путь Мечика к предательству выглядит уже как частный случай, связанный скорее со слабостью его натуры... чем с его интеллигентской сущностью". Действительно, то, как показан Мечик в конце романа - с двойственностью индивидуалистической психики, склонной к самообману и самооправданию, было потом развито в образе Стаховича, но последний - схема в сравнении с образом Мечика.
Наконец, то, что изначально с образом Мечика не связывалось негативных эмоций, подтверждает генезис редкой фамилии героя. Фадеев слышал о Тимофее Анисимовиче Мечике, молодом сельском учителе, одном из первых организаторов и руководителей партизанского движения в Сучанской долине. Он погиб смертью героя весной 1919г., еще до того, как Фадеев попал на Сучаны. Фадеев признавал, что интерпретация образа Мечика как предателя "чрезвычайно обидна для его памяти" (из письма Н.К.Ильихову в 1956г.). Позднейшее объяснение Фадеева, что он знал спекулянтов по фамилии Мечик, откровенно говоря, доверия не вызывает и выглядит как желание подладиться под господствующий стереотип критики.
Итак, почти на протяжении всего романа Мечик вовсе не выглядит столь негативным персонажем, каким представляла его критика. В самом деле, что крамольного можно увидеть в переживаниях Мечика после мензурки Фролова: "Весь день он будто плыл в тумане, сотканном из чужих и строгих, отделяющих его от остальных людей мыслей об одиночестве и смерти. К вечеру эта пелена спала, но он никого не хотел видеть и всех боялся"? И нет вины Мечика в том, что "окружающие его люди нисколько не походили на созданных его пылким воображением. Эти были грязнее, вшивее, жестче и непосредственнее". Еще один эпизод: Мечик показывает Варе портрет "девушки в кудряшках", а она, вздрогнув от неожиданного и резкого голоса мужа, роняет его и, не замечая, наступает на нее ногой. "А когда они ушли, он (Мечик), стиснув зубы от боли в ногах, сам достал вмятый в землю портрет и изорвал его в клочки". Мотивы поступка героя явно неоднозначны. Здесь и увлечение Варей, которое уже изменило прежнее отношение к далекой девушке, казалось, что ее лицо "с чужой и деланной веселостью". И хотя Мечик боялся сознаться в этом, но ему странно стало, как мог он раньше много думать о ней. Здесь и ревность к некстати появившемуся Морозке, вылившаяся в такой вроде бы неуместный, но в то же время естественный жест-разрядку. Здесь и прощание с самим собой, оставшимся в прошлом. А потом и раскаяние в том, что сделано: "...Не живу - я точно умер: я не увижу больше родных мне людей и этой милой девочки со светлыми кудрями, портрет которой я изорвал на мелкие клочки... Боже, зачем я изорвал?.. Как я несчастен!.."
Психологически оправдана и двойственность Мечика в эпизоде с корейцем. Его порыв: "Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко",- на первый взгляд терпит фиаско: " Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден". Эта фраза - "ел со всеми" - трактовалась как авторское обвинение герою в лицемерии и непоследовательности. Фадеев якобы одною фразой убивает так называемый "гуманизм" Мечика. Но так ли это? Нет в тексте этого "убивает", и гуманизм героя не стоило определять как "так называемый гуманизм", как будто речь шла о нацистских преступниках, разглагольствующих о благотворности печей в Освенциме. В словах "ел вместе со всеми" - суровая правда жизни, понимание того, что слаб человек и что он сам это осознает. Неопровержимым доказательством "вины" Мечика, таким образом, как это показано на протяжении всего повествования, остается лишь эгоистичность: "Я вовсе не обязан страдать за других", что не может превратить героя в хрестоматийного предателя.