Мне запомнился вечер, когда Андрей Платонов, развернув ученическую тетрадь, исписанную просторным, крупным, отчетливым почерком, читал свой философский реферат. Я вдруг точно впервые увидел его. Он удивительно как похож был лицом на молодого Достоевского с редким и длинным волосом на небритых щеках и подбородке и с живым блеском в глазах, когда он отрывался от рукописи и вопрошающе вглядывался в притихших слушателей. У него был большой лоб, и верхняя более выпуклая часть его нависала над нижней, поражая своей объемной выразительностью.

Читал Платонов ровным голосом с коротким, глуховатым смешком в тех местах, которые казались ему смешными. Этот его короткий и негромкий смешок вызывал у слушателей ответные улыбки и даже такой же тихий смех.

Смутно запомнил я содержание реферата, зато запомнилась поразительная разница между языком Платонова, в котором было все свое, неповторимо платоновское, и трескучим обиходным языком тех, кто выступал в обсуждении реферата.
Много лет спустя я напомнил ему об этом вечере.

— А что, спору-то не вышло, — сказал он иронически и добродушно. — Не с чем было спорить. У меня была слишком туманная концепция. Как на ранней заре — все смутно и расплывчато. Понимаешь, я обращался с ассигнациями огромного цифрового достоинства, а они уже не стоили ни полушки. Для них началась долгая пора инфляции. А новая философия становилась научно неопровержимой и незыблемой, как порядок чисел. Наверно, это было смешно. Впрочем, — добавил он с улыбкой, — кто умеет осмеять себя, уже не может быть смешным.

Эм. Миндлин

Он был человеком, благодарным за жизнь — за факт жизни, за явление жизни. Был благодарён жизни за то, что жизнь есть на земле.

Он смотрел глазами, полными доброты и печали. Крупная голова с необыкновенно высоким, незатененным лбом держалась на тонкой шее — такой тонкой, что воротничок рубашки не касался ее. И вся фигура его была узкой и тонкой, словно очерченной острым карандашом. Этот большущий русский писатель был человеком тихого голоса и жизни.



Он всегда говорил ровным голосом, приглушенно, словно вполголоса, и с удивительной точностью формулировал свои мысли. О чем бы ни начать говорить с Платоновым, постоянно создавалось впечатление, что он уже думал об этом. Невозможно было заговорить с ним о том, о чем он не думал раньше тебя. И не только думал, а с завидной ясностью единственно точными словами русского языка выразил свои мысли...
Платонов нередко говорил о себе: «Я человек технический». Обычно это произносилось, когда речь заходила об интересе к вопросам техники, о роли машин, машинерии в жизни современного общества, а подчас и просто о каких-нибудь технических новинках — в ту пору чаще приходилось слышать о технических новшествах на Западе, нежели в Советской России. Платонов бывал в курсе всех этих новшеств и живо ими интересовался. Но, конечно, всем характером своего мышления, всем строем своего интеллекта он был гуманистом-философом и глубже всего думал, о поведении человека среди людей и о нравственных отношениях между людьми. И еще много, мудро и интересно он думал, писал и говорил о тех, чьи жизни и чьи поступки украсили и осмыслили жизнь людей на круглой нашей планете, о разных — и самых обыкновенных работниках жизни, и о великих из них, знаменитых писателях или ученых.
...Платонову не приходилось искать трагического — трагическое само находило его. Трагическое постоянно входило в жизнь человека, мечтавшего о повеселении и воодушевлении человечества. Сам он воодушевлялся и не веселел. Он воодушевлялся фактом собственной жизни, полной печалей и потрясений. Жил страдальчески, но, как бы он ни страдал, страдания не выбивали, из его рук писательского пера. Платонов писал всегда. Ни на день не замирало на бумаге его перо.

Не замирало в те черные для его семьи дни, когда еще несовершеннолетний Тоша Платонов был арестован и заключен в тюрьму.

Лицо Андрея Платоновича потемнело, стало обожженным от горя. На его жену Марию Андреевну страшно было смотреть. Прекрасные черты исказились таким нечеловеческим страданием, что при встрече с ней глазам становилось больно.

Теперь Платонов больше говорил о битве за освобождение Тоши. Он говорил по-прежнему тихим и ровным голосом, может быть, еще более тихим и еще более ровным, чем прежде. Где и у кого они только не были! К кому только они не ходили с мольбами об освобождении из тюрьмы их единственного несовершеннолетнего и очень болезненного мальчика. Иногда рассказы Платонова о безнадежных хлопотах походили на бессвязный бред. Былая точность речи утратилась. А может быть, это потому так казалось, что то, о чем он рассказывал, скорее походило на бред, на неправдоподобные сцены из жизни нашего времени.

Тошу Платонова перевели из Москвы во владимирскую тюрьму. И вот мать и отец Платоновы — Мария Андреевна и Андрей Платонович — поехали во Владимир. Я, впрочем, точно не помню — был ли это город Владимир или какой-то другой, от Москвы недалекий город с тюрьмой, в которую бросили Тошу Платонова.
Но я хорошо помню рассказы Андрея Плато-нова о том, как он с женой часами простаивал на улице чужого города под стенами старинной тюрьмы, глаз не сводя с высоких каменных стен и бесплодно гадая — где, в какой стороне и на каком этаже этой провинциальной тюрьмы камера его несовершеннолетнего сына?
Они ездили в этот город несколько раз — отвозили передачи больному Тоше, добивались свидания с ним и, кажется, однажды добились...

Не помню, как долго Тоша сидел в тюрьме, — год, два или немногим больше. Болезнь помогла вызволить его из тюрьмы. И уже совсем недолго семнадцати-восемнадцатилетний сын Андрея Платонова наслаждался свободой. А жизнью он и вовсе не успел насладиться. Тюрьма вконец подорвала и без того ослабленное здоровье сына Платоновых. Он уже не вставал с постели. При встречах Платонов говорил только о нем. Мечтал: «Тоша выздоровеет, мы бы уехали...» Не говорил — куда и зачем, не собирался ли совсем покинуть Москву? И вообще все чаще производил впечатление человека, не спавшего очень, очень много ночей...

А по ночам он, оказывается, писал. Писал, прислушиваясь к дыханию уже умиравшего сына.