«Житие» протопопа Аввакума — шедевр древнерусской литературы, явление исключительное даже на фоне разнообразной и богатой художественными открытиями литературы XVII в.

Аввакум родился в 1621 г. в семье священника и в возрасте 23 лет сам стал сельским священником. Жизнь его складывалась трудно: прихожане не прощали своему пастырю суровых обличений, «начальники» грозили расправой, когда Аввакум заступался за обиженных или проявлял так свойственную ему религиозную нетерпимость. Дважды ему пришлось бежать в Москву, спасаясь от разгневанной паствы. Живя в Москве, Аввакум сближается с кружком «ревнителей благочестия», участники которого были обеспокоены падением авторитета церкви среди населения, а в догматических вопросах настойчиво требовали сохранения древних «отеческих» традиций.

В 1650-х гг. патриарх Никон начинает проводить свою реформу церковных обрядов и требовать исправления богослужебных книг по греческим оригиналам. Реформы Никона вызвали резкое противодействие среди защитников старых обрядов, влиятельнейшим вождем которых становится протопоп Аввакум. В 1653 г. по требованию Никона Аввакума ссылают в Сибирь, где он пробыл до 1662 г., когда царь Алексей Михайлович приказывает вернуть опального протопопа. Аввакум с почетом был принят в Москве и обласкан, но, увидев, что и без Никона[9] «зима еретическая на дворе», снова «заворчал», требуя восстановить «старое благочестие». В ответ на это последовали новые гонения — ссылка в Мезень, расстрижение, заточение в монастырских темницах. В 1667 г. Аввакума и его сподвижников — Епифания, Федора и Лазаря — ссылают на север, в Пустозерск, где они томятся в земляной тюрьме. В 1682 г. они были сожжены в срубе.

В Пустозерске, в заключении, Аввакум между 1669 и 1675гг. пишет свое «Житие». Написать «Житие» Аввакума «понудил» его духовный отец и соузник по пустозерской ссылке — инок Епифаний. В композиции аввакумовского «Жития» есть черты традиционного жития: вступление, обосновывающее повод создания жития, рассказ о юных годах Аввакума и о чудесах, которые должны свидетельствовать о божественном признании подвижника.

Но Аввакум пишет собственное «Житие», и это не только влияет на его сюжет, но и вынуждает Аввакума оправдывать возможность такого жития-автобиографии. Именно в этом отношении так важны оказываются сцены, в которых автор убеждается сам и убеждает читателя в своем праве на высокую миссию мученика и защитника истинной веры.

Не случайно поэтому в начале «Жития» Аввакум рассказывает о чудесном сне-видении: по Волге плывут «стройно два корабля златы, и весла на них златы, и шесты златы...» Эти корабли, вещают Авва куму, Луки и Лаврентия, его детей духовных, а за ними плывет тре тий корабль, «не златом украшен, но разными пестротами — красно, и бело, и сине, и черно...», на том корабле «юноша светел», который на вопрошание Аввакума о принадлежности корабля отвечает: «Твой корабль! Да плавай на нем з женой и детми, коли докучаеш!» Так знамением было предначертано многотрудное плавание Аввакума по волнам житейского моря.

«Житие» Аввакума напоминает монолог: автор как бы непринужденно и доверительно беседует с читателем-единомышленником. Искренность и страстность, с которой ведет Аввакум своё повествование, рассказывая то о перенесенных тяготах, то о своих победах, то о ниспосланных ему видениях и дарованных чудесах, — не просто искусный художественный прием, это принципиальная позиция Аввакума. Он то взволнованно, то эпически спокойно, то с иронией делится воспоминаниями со своими единомышленниками, ибо трагическое в его судьбе важно как пример мужества и стойкости, а победы Аввакума в этой борьбе или ниспосылаемые ему знаки божественной благодати воспринимаются как убедительные свидетельства его правоты и истинности той идеи, за которую Аввакум боролся большую часть своей жизни.

Мы можем так или иначе оценивать Аввакума и возглавляемое им движение с позиций истории, истории церкви, истории общественной мысли, истории морали, но в любом случае Аввакум вызывает невольное уважение своей убежденностью, искренностью поступков и мыслей, необычайным мужеством; он не терпел компромиссов и самым страшным судом корил себя за редкие проявления человеческой слабости.

При всем этом Аввакум был человеком безусловно богато одаренным. Он не просто человек большого литературного таланта, но он прежде всего умел видеть и чувствовать и смело выразить это увиденное и прочувствованное в словах и образах еще невиданной до него литературной манеры, решительно отказаться от традиционного литературного «красноглаголания», предпочтя ему просторечие, «вякание», как он сам его называет. Он прямо обращается к царю Алексею: «Ты ведь, Михайлович, русак», и просит не презреть его просторечия: «понеже люблю свой русский природной язык».

Исследователи много спорили о композиции «Жития»: является ли оно потоком воспоминаний, не подчиненных задуманной и рассчитанной сюжетной схеме, или же, напротив, имеет вполне целенаправленное сюжетное построение? Думается, что ближе к истине вторая точка зрения.

Аввакум, конечно, создал произведение, подчиненное концепции, рассчитанное на определенное впечатление. Богатая художественная натура Аввакума не раз прорывается через эту расчерченную им самим схему произведения, он не всегда может сдержать себя и отобрать для художественного воплощения лишь те эпизоды своей жизни, изображения которых в наилучшей степени служили бы основной идее «Жития». Жизнь шире и пестрее вошла в «Житие» Аввакума, чем того требовала цель, ради которой создавалось это произведение. Но не это ли и сделало его непревзойденным шедевром русской литературы XVII в.?

Рассказом о своей жизни Аввакум хотел воодушевить своих единомышленников на борьбу за «дело божие». Именно поэтому в центре внимания в «Житии» — самые мрачные эпизоды его жизни, именно поэтому так выделяет Аввакум разного рода знамения и чудеса, которые должны подтвердить угодность богу его подвижнической борьбы за «истинную веру».

Не случайно, подчеркивает Аввакум, затмение солнца произошло в 1654 г. — в тот год, когда Никон собрал церковный собор, утвердивший реформы, вызвавшие неприятие Аввакума и его единомышленников. Именно реформы церкви привели к расколу в русской церкви. Второе же затмение солнца было связано непосредственно с самим Аввакумом — оно произошло в тот год, когда его, «бедного горемыку», расстригли и «в темницу, проклинав, бросили». И Аввакум многозначительно продолжает: «Верный разумеет, что делается в земли нашей за нестроение церковное».

Впервые эта мысль о связи небесных «знамений» с русскими событиями и даже непосредственно с судьбой самого Аввакума прозвучит во вводной части «Жития». Она найдет развитие ив дальнейшем повествовании. Но Аввакум рассказывает об этих знамениях и чудесах необычайно просто, как об обыденных явлениях, и, быть может, эта обыденность чудес не случайна, она должна убедить читателя в искренности рассказа Аввакума; ведь он, пользующийся несомненным заступничеством бога (о чем и должны свидетельствовать все эти чудеса), тем не менее терпит страшные испытания: его избивают, ссылают, на долгие месяцы и годы заточают в тюрьму.

Значит, есть какое-то неведомое людям объяснение того, почему, изредка помогая праведнику, бог тем не менее не спешит расправиться над никонианами, дает событиям развиваться своим чередом и лишь время от времени напоминает угодникам о своем благорасположении.

Так и в судьбе Аввакума: «ин началник» хотел его застрелить, «а пищаль не стрелила. Он же бросил ея на землю, и из другия паки запалил так же», но и та, по божественной воле, «не стрелила». Когда Аввакума первый раз «посадили на чеп [на цепь]», то он три дня «ни ел, ни пил», и вдруг ночью свершилось чудо: «ста предо мною, — вспоминает Аввакум, — не вем — ангел, не вем — человек, и по се время не знаю; токмо в потемках молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с чепью к лавке привел и посадил, и лошку в руки дал и хлебца немношко и штец дал похлебать — зело прикусны, хороши!» «Двери не отворялись, — вспоминает далее Аввакум, — а ево не стало! Дивно толко человек; а что ж ангел? Ино нечему дивитца — везде ему не загорожено». Так осторожно, как бы сам сомневаясь и не веря, Аввакум подводит читателя к мысли о помощи, посланной ему от бога.

Главным делом своей жизни Аввакум почитал борьбу с реформами Никона, и поэтому большая часть «Жития» посвящена именно этому периоду гонений. Он с особой подробностью описывает свои страдания от голода, холода, побоев, долгого пребывания в сырых и темных камерах. Вопреки высокому слогу летописей и хронографов, высокопарно повествовавших о мучениях праведников, Аввакум рассказывает о самых страшных своих мучениях необычайно просто, в бытовой, разговорной манере, а зачастую и с иронической усмешкой.

Вот как пишет Аввакум о своем первом заключении в Андрониевом монастыре. Он сидел на цепи, в темной «полатке» (камере), что «ушла в землю». «Никто ко мне не приходил, — вспоминает Аввакум, — токмо мыши, и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. В Сибири, в Братском остроге, он, что собачка, лежал на соломке еж ал «на брюхе», так как спина гнила от побоев. Подробно и словно бы бесстрастно описывает Аввакум переносимые им побои и надругательства. Тобольский воевода Афанасий Пашков, «рыкнув», как зверь, «ударил меня по щеке, таже по другой, и паки в голову и збил меня с ног и чекан [кистень] ухватя, лежачева по спине ударил трижды... и по той же спине семьдесят два удара кнутом». В другой раз закованного протопопа везли в лодке: «сверху дождь и снег, а мне на плеча накинуто кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине — нужно было гораздо», — вспоминает Аввакум.В описании всех этих тягот он не боится показаться смешным и даже слабым человеком. Иногда «самые трагические сцены приобретают в рассказе Аввакума характер скоморошьей буффонады», — пишет Д. С. Лихачев об известном эпизоде «Жития», когда бредущие в полутьме по льду томные (усталые) люди буквально засыпают на ходу, и «протопопица» (жена Аввакума — Анастасия Марковна) «повалилась, а иной томной же человек на нее набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: «Матушъка-государыня, прости!» А протопопица кричит: «Что ты, батько, меня задавил?» Вот другая, подобная же трагикомическая сцена. Барку, в которой находился Аввакум, унесло течением от берега. «Вода быстрая, переворачивает барку вверх боками и дном; я на ней полъзаю, а сам кричю: «Владычице, помози! Упование, не утопи!» Иное ноги в воде, а иное выполъзу наверх. Несло с версту и болши; да люди переняли. Все размыло до крохи. ...Я, вышед из воды, смеюсь, а люди-те охают, платье мое по кустам развешивая, шубы отласные и тафтяные, и кое-какие безделицы, тое много еще было в чемоданах, да в сумах; все с тех мест перегнило, — наги стали. А Пашков меня же хочет опять бить: «Ты-де над собою делаеш за посмех!»

В самые трагические моменты жизни Аввакума не оставляет жадная наблюдательность. Есть в «Житии» такой поразительный эпизод. По пути в Сибирь Пашков придрался к Аввакуму, заступившемуся за обиженных воеводой вдов, и стал «выбивать» протопопа из «дощеника»: «Для-де тебя дощеник худо идет! Еретик-де ты! Пойди-де по горам, а с казаками не ходи!» «О, горе стало!» — восклицает Аввакум, но тут же следует описание этих гор, по которым его заставляет «брести» Пашков, описание, поражающее своим пристрастным вниманием к миру. Он пишет с нескрываемым удивлением и восхищением: «Горы высокия, дебри непроходимый, утес каменной, яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову! В горах тех обретаются змеи великие; в них же витают гуси и утицы — перие красное, вороны черные, а гальки серые, в тех же горах орлы, и соколы, и кречеты, и курята инъдейские, и бабы [пеликаны?], и лебеди и иные дикие, — многое множество, — птицы разные», и далее следует столь же подробный перечень обитающих в тех горах зверей.

Вспоминает Аввакум и эпизод, происшедший на пути из Сибири, когда он встретился с местными жителями, поджидавшими проезжих, чтобы напасть на них и «побить». «А я, не ведаюче, — рассказывает Аввакум, — и приехал к ним и, приехав, к берегу пристал: оне с луками и объскочили нас. Я-су, вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною, а с вами той же!» И оне до меня и добры стали, и жены своя к жене моей привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть свершается; и бабы удобрилися. И мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро». Так непринужденно повествует Аввакум об эпизоде, который легко мог обернуться для него смертью.

Откуда эта дотошная жадность к изображению и описанию не только жития с его высокими страстями и деяниями, с радостями и муками, но и самого что ни на есть приземленного быта (вспомним описание развешанных на кустах промокших одежд Аввакума!)? Не потому ли, что Аввакум в душе своей более писатель, чем проповедник? Эта мысль покажется на первый взгляд парадоксальной, но не об этом ли говорит и сам Аввакум, сетуя, что ему не хочется «сидеть на Моисеевом седалище» (то есть толковать божественные законы, как библейский пророк). Полемику с никонианами, всю свою борьбу за старые обряды Аввакум, возможно, воспринимал как вынужденную, как долг перед своей совестью, и вспоминая, как ему, вернувшемуся из ссылки в Москву, царь Алексей Михайлович предлагал стать справщиком книг, Аввакум признается в своем «Житии»: «мне то надобно лутче и духовничества». Но «церковное ничтоже успевает» (все остается по-прежнему плохо), и Аввакум снова решается сломать свою устроившуюся было жизнь. Верность идее, своему делу, как понимал его Аввакум, оказывается сильнее; он со свойственной ему неукротимостью погружается в яростную полемику с никонианами.

В «Житии» предстает перед нами и Аввакум, исполненный книжной премудрости, владеющий всеми тонкостями эрудиции богослова и мастерством церковного полемиста. С нескрываемой гордостью рассказывает он о своем прении со «вселенскими патриархами»: «от писания с патриархами говорил много; бог отверз грешъные мое уста и посрамил их Христос!» Аввакум не приводит всего спора, а лишь несколько слов, которыми он завершил прение. Но слова эти весьма знаменательны: к приезжим патриархам Аввакум обращается от имени всей русской церкви, представляя в своем лице ту ее историю и традицию, нарушить которую «дерзнул» «Никон отступник»: «Вселенъстии учителие! Рим давно упал и лежит невсклонно, и ляхи с ним же погибли, до конца враги бывша християном. А и у вас православие пестро стало [лишено прежней чистоты] от насилия туръскаго Магмета, — да и дивить на вас нелзя: немощни есте стали. И впредь приезжайте к нам учитца», ибо у нас до Никона, продолжает Аввакум, «было православие чисто и непорочно, и церковь немятежна». «И патриарьси задумалися, а наши, что волъчонки, вскоча, завыли и блевать стали на отцев своих...» Спор перешел в потасовку. Иван Уваров «ухватил... да потащил» Аввакума. А тот, повалившись на пол у порога, с издевкой кричал: «Посидите вы, а я полежу... Мы уроди [глупцы] Христа ради! Вы славни, мы же безчестни! Вы сильны, мы же немощни!»

Но сильным оказался именно Аввакум: через некоторое время его снова призывают на спор (ибо не считаться с ним было трудно).

Аввакума переубедить не удалось, и его ссылают на север, в Пустозерск, где в земляной тюрьме он и проведет остаток своей жизни. Однако именно там, в Пустозерском остроге, и начинается самый активный период литературного творчества Аввакума; там он пишет и свое «Житие», причем работает над ним в течение нескольких лет, создав по крайней мере четыре его редакции.

Но вот что существенно: все редакции заканчиваются примерно на одном и том же хронологическом отрезке жизни Аввакума — на времени заточения в Пустозерске. Далее следуют рассказы о судьбах его единомышленников. Композиционно они как бы замещают чудеса, описанием которых обычно заканчивались жития. Это сближение тем более имеет основание, что в этих рассказах явно присутствует и элемент чудесного. Чудеса совершаются, однако, не защитниками старого обряда, а с ними самими, во время их истязаний властями. Когда священнику Лазарю вырезали язык, он смог тем не менее говорить и без языка. Ему отсекли руку по запястье, но отсеченная рука, «на земле лежа, сложила сама перъсты по преданию». И Аввакум восклицает: «Мне-су и самому сие чюдно: бездушная одушевленных обличает!» Отрастает язык и у инока Епифания: сначала он говорил «гугниво» (картаво, неясно), потом обратился с мольбой к богоматери, «и показаны ему оба языка, московской и здешъней на воздухе; он же, един взяв, положил в рот свой и с тех мест [с той поры] стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся ва ръте».

Итак, Аввакум не продолжил рассказ о своей жизни. Его «Житие» не было мемуарами, над которыми можно продолжать работу до самой смерти: оно имело продуманную и законченную композицию, определяемую четко сформулированной в авторском сознании идеей произведения.

Но как же согласовать с этим утверждением те примеры описаний и бытовых наблюдений Аввакума, которые, казалось бы, являются излишними, уводящими в сторону от основной задачи «Жития»? Мы уже говорили о богатстве художнической натуры Аввакума, которая прорывалась сквозь им же самим установленные композиционные рамки произведения. В этой связи очень интересна предложенная исследовательницей аввакумовского творчества Н. С. Демковой интерпретация уже упоминавшегося нами видения «пестротами» украшенного корабля молодому Аввакуму. Это видение, пишет Н. С. Демкова, «имеет сокровенный смысл: это то разнообразие жизни, та пестрота, которую Аввакум встретит в мире, — «пестрота» добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабостей плоти, через которые суждено пройти Аввакуму. Очень важно, что корабль этот прекрасен в восприятии Аввакума... Это признание «красоты» корабля, иначе говоря — жизни, уготованной Аввакуму, — выражение жизнелюбия, гуманистического пафоса сознания Аввакума, в то же время уже пустозерского узника, оглядывающегося на прожитую жизнь».

Это жизнелюбие Аввакума и позволило его «Житию» выйти за рамки дидактической иллюстративности, позволило встать ему в ряд наивысших достижений древнерусской литературы.