Почему приходится говорить о новой жизни репрессированных, полузабытых, часто неизвестных многим людям писателей 20-х — 30-х годов? Ведь кажется, что и второй-то у них не было, лишь новые публикации, переиздания, воспоминания друзей вот-вот дадут ей начало. Но это не так. Расстрелянные, задвинутые в тень, они на самом деле, как это видно сегодня, имели свою литературную репутацию. Их книги стараниями критиков упрощались, их представления о мире были сознательно искажены.
Приводись им воскреснуть и прочесть о себе то, что было написано после их смерти, они вряд ли узнали бы себя в нарочито фальсифицированных портретах. Это длилось годами. Вторая жизнь была хуже первой, потому что она была состряпана, выстроена чужими, фальшивыми руками. Такая судьба постигла и Бабеля. Его литературный взлет был стремительным и предвещал неуклонное восхождение. Слава пришла к нему в 1923 году, когда его рассказы были опубликованы в самых известных журналах: «Леф» и «Красная новь». Лучшие из критиков предсказывали, что теперь новая проза «пройдет под знаком Бабеля». «Самое существование «Конармии» является одним из факторов, определяющих развитие литературного искусства»,— писал Вяч. Полонский. «Бабель не был похож ни на кого из современников,— замечал А. Лежнев.— Но прошел недолгий срок — и современники начинают понемногу походить на Бабеля. Его влияние на литературу становится все более явным». К сожалению, это длилось недолго. Литература развивалась иначе. И Бабель — тоже.
Исаак Эммануилович Бабель родился в 1894 году в Одессе на Молдаванке, в состоятельной и образованной еврейской семье. Одесса была тогда отнюдь не провинциальным городом: как морской порт она вобрала в себя людей разных языков и национальностей. В городе было 30 типографий, которые выпускали около 600 оригинальных сочинений в год: 79 процентов составляли русские книги, 21 процент — книги на других языках, пять процентов из них — на еврейском.
Как вспоминал позднее Бабель, дома его с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук, и до шестнадцати лет он «по настоянию отца» изучал еврейский язык, Библию, Талмуд. По словам школьного товарища Бабеля М. Н. Беркова, в 13—14 лет будущий писатель прочел все 11 томов «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина; его часто можно было видеть с книгами Расина, Корнеля, Мольера, а на уроках, когда это «было возможно, он писал что-то по-французски, выполняя задания своего домашнего учителя…». Увлечение было настолько сильным, что он и сам начал сочинять рассказы на французском языке. «Я писал их два года,— вспоминал он,— но потом бросил: пейзане и всякие авторские размышления выходили у меня бесцветно, только диалог удавался мне».
Действительно, не с этих рассказов начался Бабель-писатель. Но и не с «Конармии»: его первый рассказ «Старый Шлойме» был напечатан еще в сентябре 1913 года в Киеве. Он не был замечен. Однако Бабель продолжал писать. В 1915 году, прервав учебу в Киевском коммерческом институте, он бросил все ради литературы и оказался в Петербурге. Не имея прав на жительство за чертой оседлости, он, автор уже нескольких рассказов, оставшихся незамеченными, безуспешно разносил свои сочинения по всем редакциям, пока в 1916 году не попал к М. Горькому. Вскоре в журнале «Летопись», основанном М. Горьким, были опубликованы рассказы Бабеля «Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна» и «Мама, Римма и Алла». Они до сего дня малоизвестны, а жаль: в них видно начало Бабеля. Официальные лица увидели в этих рассказах порнографию и «попытку ниспровергнуть существующий строй». В 1917 году они собирались отдать Бабеля под суд. Рассказы казались криминальными— по теме, героям, ситуациям.
На самом деле в сочувствии проститутки Маргариты Прокофьевны к преследуемому полицией старику-еврею, укрывающемуся у нее на ночь («Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна»), так же как в любовном томлении Риммы и Аллы («Мама, Римма и Алла»), готовых любой ценой выйти на «свободу», не было ничего криминального. Властей, видимо, шокировало другое — намеренное уничтожение границ между «высоким» и «низким». Бабеля уже тогда тянуло заглянуть за край,—он не видел в этом ничего предосудительного. Поэтому так естественна была для героя его раннего рассказа «В щелочку» просьба, обращенная к содержательнице «меблирашек» с двумя «девушками»: за пять рублей он выпросил право подглядывать «в щелочку» за их интимной жизнью. Автора, как и его героя, занимала возможность разглядеть скрытую, тайную сторону человеческой жизни.
Много позже, в 30-е годы, Бабель сказал Л. Утесову слова, жесткие и точные, как формула: «Человек должен знать все. Это невкусно, но любопытно». Это поистине роковое для него чувство, как мы увидим, многое определило в отношениях Бабеля с реальностью. Не случайно было и увлечение Бабеля французским языком — он предпочел его английскому и немецкому, которые тоже изучались им в школе: уже тогда подсознательно Бабель искал для своего эстетического чувства опору в традиции. Это становится ясно, когда читаешь написанный им в 1917 году (и до 1990 г. не переизданный) рассказ «Дуду»: в самом начертании имени героини — по-французски, в ее характере, родственном мопассановской Пышке, в фабуле рассказа Бабель открыто обозначил свою связь с французской культурой. Тогда же, в 1917 году, Бабель в эссе «Одесса», славя свой город, написал, что русской литературе необходим «наш национальный Мопассан», который будет понимать, какая красота есть в солнце, и в «сожженной зноем дороге», и в «толстом и лукавом парне», и в «здоровой крестьянской топорной девке»: Ему казалось, что должны потянуться к югу, морю, солнцу и русские люди, и русские писатели. «Плодородящее яркое солнце у Гоголя» — этого потом не было почти ни у кого, считал Бабель. Даже у Горького, писал он, «в любви… к солнцу —есть что-то от головы…».
Но ссылка на Мопассана имела и иной смысл: свобода в изображении человека — вот чем питала Бабеля французская культурная традиция. В ней издавна господствовал, как писал Флобер, взгляд «на бедную человеческую природу с добродушной и проницательной полуусмешкой». «Бессмертные и добрые гении» французской культуры, продолжал он, будь то Рабле, Мольер или Лафонтен, «откровенные, свободные, непринужденные, истинно люди в полном смысле слова», которым «дела нет до философов, сект, религий,— они принадлежат к религии человека, а уж человека-то они знают. Они вертели его так и этак, анализировали, анатомировали…».
Как всегда, Бабель возьмет обычную ситуацию и скажет о ней несколько сухих, информативных слов («играли в тот вечер сицилианскую народную драму, историю обыкновенную, как смена дня и ночи»). Потом он перевернет ситуацию и сделает из нее необыкновенное происшествие: трагически тяжелой, гнетущей атмосфере жизни тех лет он противопоставит изображение почти площадной страсти, смех возвысит над нормой казармы, и балаганная комика одержит у него верх над страшной скукой несвободы. Он вынесет свой морализм наверх и не только изобразит, как влюбленный пастух в порыве ревности «поднялся в воздух, перелетел сцену городского театра», опустился на плечи соперника и, «перекусив его горло, ворча и косясь, стал высасывать из раны кровь», но и доскажет за Ди-Грассо, что в «исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира».
Меньше всего Бабель хотел жить в отрыве от времени. И в конце 30-х годов сила по-прежнему завораживала его, порой пробуждая к самообману. Но беда была уже рядом.
16 мая 1939 года Бабель был арестован на даче, в Переделкине под Москвой. Писатель обвинялся в «антисоветской заговорщической террористической деятельности и подготовке террористических актов… в отношении руководителей ВКП(б) и Советского правительства».
27 января 1940 года Бабеля расстреляли.
Через 14 лет в заключении военного прокурора подполковника юстиции Долженко о реабилитации Бабеля будет сказано: «Что послужило основанием для его ареста из материалов дела не видно, так как постановление на арест было оформлено 23 июня 1939 года, то есть через 35 дней после ареста Бабеля». Теперь молчание поглотило не только то, что делалось в душе Бабеля, но и его замыслы, его начатые работы. О чем он хотел писать? Мы почти ничего об этом не знаем. При аресте были изъяты все его рукописи — пять папок. Как полагает вдова писателя А. Н. Пирожкова, это были наброски и планы рассказов, два начатых романа, переводы, дневники, записные книжки, личные письма к жене. Их поглотили подвалы Лубянки. Начиная перечитывать сегодня Бабеля, мы не можем не горевать о его судьбе, не сострадать его внутренним терзаниям, не восхищаться его творческим даром. Его проза не выцвела от времени. Его герои не потускнели. Его стиль по-прежнему загадочен и невоспроизводим. Его изображение революции воспринимается как художественное открытие.