Задолго до наших дней и эмиграции «третьей волны» Бабель проверил на себе судьбу эмигранта. По семейным обстоятельствам он в 1927—1928 годах прожил какое-то время во Франции. Но смена впечатлений и даже готовность писать на новом материале не снимали душевной тоски. И, вернувшись в Россию, он писал матери 28 октября 1928 года: «Несмотря на все хлопоты — чувствую себя на родной почве хорошо. Здесь бедно, во многом грустно,— но это мой материал, мой язык, мои интересы. И я все больше чувствую, как с каждым днем я возвращаюсь к нормальному состоянию, а в Париже что-то во мне было не свое, приклеенное. Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь».
К своей судьбе писатель относится с осознанным стоицизмом. Но в литературных кругах уже рождалась легенда о «прославленном молчальнике», хранящем свои рукописи в наглухо запертых сундуках. Писатель ее не опровергал — он и сам время от времени говорил о своей немоте, о стремлении преодолеть «цветистость» стиля, о попытках писать по-новому и о мучительности этих усилий. «Так сильна его склонность к сказочному, нереальному!» — восхищался он талантом С. Эйзенштейна, работая с ним над картиной «Бежий луг». «Но нереальность у нас не реальна»,— с горечью добавлял он, сам склонный к «нереальному» изображению реальности. Суетливая критика подстегивала писателя, заверяя, что, как только он окончательно отречется от себя «прежнего», перестанет тратить «годы на завоевание армии слов», преодолеет свои «детские ошибки» и прильнет к «новой действительности», все пойдет на лад. Бабель старался, хотя не раз сетовал на невозможность «заразиться литературной горячкой».
К Первому съезду писателей молчание Бабеля на фоне общего восторга перед действительностью выглядело странным. Его репутация начала деформироваться. Стало ясно, что он нуждается в защите. Тогда-то и родилось знаменитое изречение И. Эренбурга, что он «лично плодовит, как крольчиха», но отстаивает право слоних беременеть раз в несколько лет. Сам же Бабель на съезде говорил о том, что читателю дают «стандарт» вместо «хлеба искусства», что в жизнь вошли и плотно ее заселили «казенные слова», что это «пошлость», «преступление», «контрреволюция»…
Менялась эпоха, менялось время. Из жизни уходил, говоря словами А. Блока, «хмель» революции. Бабелю было трудно смириться с этим. Писать становилось все труднее, сохранять веру в «жизнь, распахнутую настежь», становилось все сложнее. Но писатель не менял ни взглядов, ни поступков. Он утешал себя в письме к своему другу А. Г. Слоним: «…Мне кажется, что медленная моя работа подчинена законам искусства, а не халтуры, не тщеславия, не жадности». В 1929 году вместо поездки в Кисловодск по личным делам Бабель едет в Липецк к сосланному туда по обвинению в троцкизме А. К. Воронскому. Это был гражданский поступок. Это был выбор. Это была попытка противостоять времени.
А время шло. Бабель хотел бы жить с ним в ладу и жадно искал новых впечатлений. Он много ездил. В 1931 году он поселился в Молоденове, под Москвой, работал там секретарем сельсовета. В мае того же года в километре от Молоденова на даче поселился М. Горький: возобновив старую дружбу, Бабель получил возможность встречать в доме Горького людей высшей власти. Ему это было крайне интересно: с риском для жизни он заглядывал «за край». По приглашению Горького какое-то время прожил в Неаполе, работая над пьесой «Мария». Но в 1933 году он опять дома, опять мотается по стране.
Сегодня становится ясно, что бесчисленные поездки по стране, ставшие модой на рубеже 20—30-х годов, будь то Донбасс, Кабардино-Балкария, Днепрострой, совхоз «Гигант» или Киевщина, куда Бабель ездил для сбора материала, или Польша и Германия, где писатель останавливался на пути во Францию как участник Парижского Конгресса культуры (1935),— все это наряду, конечно, с врожденным любопытством к жизни было и компенсацией подавленных творческих импульсов. Готовить номер журнала «СССР на стройке» на тему «Свекла» — могло ли это увлечь, успокоить его?
Нет, конечно. Критика по-прежнему ждала от Бабеля пряного материала о революции. Но хотя «Конармия» еще переиздавалась, у Бабеля, по-видимому, не оставалось сомнений в том, что неприкрашенное и фантасмагорическое изображение революции уже не ко времени. Вяч. Полонский, пребывавший последние дни в должности ответственного редактора «Нового мира», записывал в личном дневнике: «Бабель работал не только в Конной,— он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, почти садистическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот. его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен.особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся «Конармия» такова. А все, что у него есть теперь,— это, вероятно, про Чека. Он и в Конармию пошел, чтобы собрать этот материал. А публиковать боится. Репутация у него попутническая».
Однако для того чтобы писать о расстрелах, Бабелю не надо было пробираться в подвалы Чека: «слезы и кровь» были вокруг него. В 1929—1930 годах он близко видел коллективизацию. Тогда же, в 1930 году, он написал рассказ «Колывушка», дав ему подзаголовок из книги «Великая Старица». Бабель опять столкнул лбами высокое и низкое, силу могучего духовного здоровья и агрессивность уродства, изначальную справедливость трудолюбивого человека и ненасытную жажду темной силы к самоутверждению. Как прежде, он дошел до изначальных истоков жизни и их истребление изобразил как трагедию.