Может быть, Булгаков вспомнит этот образ идейного «сальто-мортале», когда в марте 1930 года будет объяснять свое положение в ответственнейшем документе. Немедленный отказ от своих литературных взглядов писатель оценит «как неопрятный и к тому же наивный политический курбет», который может только дискредитировать его перед Советским правительством. В феврале 1927 года Булгаков эти глубинные вопросы не затрагивал. Он вышел ответить А. Орлинскому, в который раз сокрушавшему драматурга за «паническую боязнь массы», за то, что он «урезал денщика, куда-то дел крестьян и рабочих». Орлинский вспомнил даже историю с изменением названия пьесы, поставив и этот пункт в обвинительное заключение. Драматург отвечал по всем пунктам, приправляя свою речь тем самым «великолепным презрением», которое Ахматова в посмертно посвященном Булгакову стихотворении выделит как отличительную черту самой личности писателя. Напомню основные фрагменты этого уникального выступления:

«Я не хочу дискутировать и ненадолго задержу ваше внимание, чтобы в чем-то убедить товарища Орлинского, но этот человек, эта личность возбуждает во мне вот уже несколько месяцев, — именно с 5 октября 1926 года, день очень хорошо для меня памятный, потому что это день премьеры «Дней Турбиных», — возбуждает во мне. желание встретиться и сказать одну важную и простую вещь, именно, — когда критикуешь, когда разбираешь какую-нибудь вещь, можно говорить и писать все, что угодно, кроме заведомо неправильных вещей или вещей, которые пишущему совершенно неизвестны».

Ответив по поводу изменения названия пьесы, Булгаков переходит к вопросу о «денщиках, рабочих и крестьянах». «Скажу обо всех трех. О денщиках. Я, автор этой пьесы «Дни Турбиных», бывший в Киеве во времена гетманщины и петлюровщины, видевший белогвардейцев в Киеве изнутри за кремовыми занавесками, утверждаю, что денщиков в Киеве в то время. нельзя было достать на вес золота (смех, аплодисменты)». Пропускаю развитие этого мотива в булгаковском выступлении и перехожу к двум другим пунктам обвинения. «О прислуге. Меня довели до белого каления к октябрю месяцу. и не без участия критика Орлинского. А режиссер мне говорит: «Даешь прислугу». Я говорю: «Помилуйте, куда я ее дену? Ведь из моей пьесы выламывали при моем собственном участии громадные куски, потому что пьеса не укладывалась в размеры сцены и потому что последние трамваи идут в двенадцать часов». Наконец, я, доведенный до белого каления, написал фразу: «А где Анюта?» — «Анюта уехала в деревню». Так вот я хочу сказать, что это не анекдот. У меня есть экземпляр пьесы, и в нем эта фраза относительно прислуги есть. Я лично считаю ее исторической.

Последнее. О рабочих и крестьянах. Я лично видел и знаю иной фон, иные вкусы. Я видел в этот страшный девятнадцатый год в Киеве совершенно особенный, совершенно непередаваемый и, думаю, мало известный москвичам, особенный фон, который критику Орлинскому совершенно неизвестен. Он, очевидно, именно не уловил вкуса этой эпохи, а вкус заключался в следующем. Если бы сидеть в окружении этой власти Скоропадского, офицеров, бежавшей интеллигенции, то был бы ясен тот большевистский фон, та страшная сила, которая с севера надвигалась на Киев и вышибла оттуда скоропадчину. тут нужно было дать только две силы — петлюровцев и силу белогвардейцев, которые рассчитывали на Скоропадского, больше ничего, поэтому, когда. некоторые видят под маской петлюровцев большевиков, я с совершеннейшей откровенностью могу по совести заявить, что я мог бы великолепнейшим образом написать и большевиков и их столкновение и все-таки пьесы не получилось бы».

Выступление драматурга было изложено в газете следующим образом: «Но вот и вожделенная «изюминка» — слово просит автор «Дней Турбиных» Мих. Булгаков, так долго уклонявшийся от всяких выступлений по поводу своей пьесы. Публику, однако, ждет разочарование. Булгаков пытается отшутиться от своих, критиков, но это выходит неудачно».Никто не пересказал выступления на этом диспуте II. А. Маркова, который совсем не шутил, а очень серьезно, даже с оттенком горького пафоса попытался выступить в защиту пьесы и спектакля. «Тут было самое важное, что есть применительно к Художественному театру, — раскрытие внутренних судеб человека, и через этот ход, через внутреннее раскрытие человека, ход к эпохе, ход к событиям». И далее, не менее существенное: «Оказалось, тут не было ничего, только одни дурные намерения. А то, что здесь был этот ход к человеку и через судьбу человека к эпохе, этого мало? А то, что здесь воспитан актер, который может передать такое внутреннее дрожание человека, разве этого мало?» «Этим спектаклем, — подытоживал Марков, уполномоченный, вероятно, Станиславским, — театр сделал такой внутренний ход, такой внутренний шаг, который он никогда не забудет».

Выступление Маркова только подлило масла в огонь. Рядом со словом «булгаковщина» попытались даже пустить в оборот понятие «марковщина». Во всяком случае, на майском совещании при Агитпропе ЦК ВКП(б) «левые» обвиняют Маркова как одного из вдохновителей «Дней Турбиных» и даже потребуют, чтобы его не печатали на страницах «Правды». Это совещание, как уже сказано, было важным моментом в развитии советского театра 20-х годов и в том сражении, которое вел с «левыми» Луначарский. Противники наркома выступили единым фронтом, Луначарский был вынужден отступить в глухую защиту под градом политических обвинений, которые были ему брошены. Одним из основных козырей обвинения была поддержка наркомом мхатовского спектакля.

Прежде всего «левые» с порога отвергли понимание Луначарским художественного процесса как чего-то органического, естественного, нуждающегося в разумном руководстве и не требующего кнута и палки. Нарисованный наркомом характер движения, когда люди идут, «приглядываясь к истории, оглядываясь назад», возмущал своей неопределенностью. «На естественных цветениях, да еще в таком кривом разрезе далеко не уедешь. Нужна акушерка», — предлагал заботливый Б. Вакс. Луначарский парировал фразой Маркса о неумелых акушерках, которые пытаются произвести роды на седьмом месяце. В. Плетнев высказался еще более решительно, чем Б. Вакс: «Мы будем вести классовую борьбу — и не будем пугаться этого слова — гражданскую войну в театре».

Для такой системы взглядов Станиславский оставался «идеологом купечества». «Он де-юре нас признал, а де-факто не признал», — заключал один выступающий. «Конечно, устранить Немировича-Данченко сразу нельзя», — сетовал другой.

«Левые» получили на совещании и резкий отпор. Луначарский вынужден был сказать о «моськах лающих» и «мхатоедстве» как пугающей, опасной театральной заразе.

Атмосфера накалилась до предела. В. Блюма прерывали с места, не давая ему говорить. «Садко» обижался: «Вы с таким пиететом относитесь к аполитичному Станислав-кому, почему же вы не хотите большевика выслушать?» Блюма слушать не хотели, но вслед за ним выступили Л. Авербах, П. Новицкий, П. Керженцев, ответственный работник тогдашнего МК И. Мандельштам и другие, гораздо более умелые бойцы, и продолжили атаку на Луначарского, на его политическую линию в области театрального строительства. Пафос выступлений был предельно ясен: борьба на уничтожение против всех тех, кого называли тогда «попутчиками». «Бей, а потом привлекай», «что с ними разговаривать», или еще проще: «Дозвольте вдарить!» — такими словами передаст Луначарский лозунги своих оппонентов в заключительном слове. «А здесь сейчас против нас, якобы «правых», сам Мандельштам выступает, обвиняя нас чуть ли не в контрреволюции. Как вы не краснели при этом, товарищи?»Товарищи не краснели, и наркому надо было проявить определенное мужество, чтобы защитить мхатовский спектакль (обвинение «чуть ли не в контрреволюции» последовало именно по этому поводу). Отдавая «левым» ряд позиций, нарком избрал довольно неожиданную тактику. Он ехидно припомнил А. Орлинскому и В. Блюму историю выпуска «Дней Турбиных». Он напомнил, что именно они «подписали разрешение и прониклись таким доверием в своей идеологической выдержанности и авторскому таланту, что переделывали или исправляли пьесу с Булгаковым». И тут же, не переводя дыхания, нарком вывел полемику на тот идейный уровень, с которого становились очевидны перспективы левого экстремизма по отношению к наличным культурным силам страны. «Все предложения Агитпропа для меня приемлемы, — заключал Луначарский. — Но это не удовлетворило товарищей. Они пошли дальше. Некоторые при этом показывали зубы, или — лучше сказать —- «когти льва», которые особенно выдвинулись у В. Блюма и П. Керженцева, то есть уверенность, что старое искусство вообще ни гроша не стоит. (.) Для них академические театры — это самые отъявленные классовые враги, это непокоренная нами позиция, куда нужно послать политических комиссаров, чтобы эти театры решительными мерами покорить. С одной стороны, в этом сказался пессимизм, недостаточная вера в силу пролетариата и нашу государственность и ее способность убеждением и правильным подходом приучить эти чрезвычайно важные отряды интеллигенции, а с другой стороны, здесь был военно-коммунистический наскок». С максимальной откровенностью и прямотой нарком предсказывал гибельные последствия «детской болезни левизны» в искусстве: «Мы побаиваемся дать таким настроениям волюшку, потому что то, что мы сохранили с таким трудом, они могут превратить в черепки. Здесь т. Орлинский говорил, что нужно ударять и ударять. (.) Тактика «удара» в высшей степени неприемлема для нас, и применять ее не нужно, потому что театры не представляют из себя таких упорных классовых сгустков, которые только молотком можно разбивать».