Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно если “рота” эта - весь многомиллионный народ. Остаться вне народа всегда было для него страшней, чем остаться вне истины. Вот почему этот жупел - “враг народа” - действовал на душу русского интеллигента так безошибочно и так страшно. Хуже всего было то, что и народ поверил в эту формулу, принял и бессознательно её узаконил. Настоящее было фундаментом, на котором возводилось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Из последних сил пытается убедить себя в том, что прав был тот “строитель чудотворный”, а он, Мандельштам заблуждался. И не ограблен я и не надломлен, Но только что всего переогромлен - Как Слово о полку, струна моя туга, И в голосе моём после удушья Звучит земля - последнее оружье - Сухая влажность чернозёмных га.
Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном. С ним случилось худшее. Он утратил сознание своей правоты. Резиновая дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть. Всё шло к тому, чтобы неясный комплекс вины терзавший душу поэта, принял чёткие о определённые очертания вины перед Сталиным. Сталин говорил от имени вечности, от имени истории, от имени народа. Всё мгновенно изменилось, едва только была задета совесть Мандельштама. Случилось это “средь народного шума и спеха на вокзалах и площадях”, там, где “шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба. Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом, низколобом горце с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание “враг народа”. Чувство смежности со страной, с её многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим, что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его вселенную:
* Моя страна со мною говорила,
* Мирволила, журила, не прочла,
* Но возмущавшего меня, как очевидца,
* Заметила - и вдруг, как чечевица,
* Адмиралтейским лучиком зажгла.
Страну, бывшую для него прежде некой абстракцией, он вдруг увидел воочию, приобщился к ней, к её повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность её расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда- то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы. Когда-то, до ареста Мандельштама устрашала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города “Медного Всадника” и “Белых ночей”. И вдруг, в далёкой дали от прежней своей жизни, средь “народного шума и спеха”, Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик Петровского адмиралтейства не угас, он вошёл составной частью в этот кровавый пожар. Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасения. Принять её - значило признать, что “душегубец и мужикоборец” прав, что он воистину “строитель чудотворный”. Но не принять было ещё страшней: ведь это означало “выпасть” из истории, остаться в стороне от этого “народного шума и спеха”, от великого исторического дела. На заседании, посвящённом 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. “Это не мы уславливаемся, - сказал он, - каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке”. Мандельштаму не оставили даже этого.
В январе 1937 года Мандельштам чувствовал себя особенно тревожно, он задыхался… И всё-таки в эти январские дни им было написано много замечательных стихотворений. В них узнавалась наша русская зима, морозная, солнечная, яркая:
* В лицо морозу я гляжу один,
* Он - никуда, я - ниоткуда.
* И всё утюжится, плоится без морщин
* Равнины дышащее чудо.
* А солнце щурится в краеугольной нищите,
* Его прищур спокоен и утешен.
* Десятизначные леса - почти что те…
* И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб, безгрешен.
Но тревога нарастала, и уже в следующем стихотворении Мандельштам пишет: О, этот медленный одышливый простор - Я им пресыщен до отказа! И отдышавшийся распахнут кругозор - Повязку бы на оба глаза! И всё разрешается замечательным и страшным стихотворением: Куда мне деться в этом январе? Открытый город сумасбродно цепок. От замкнутых я, что ли, пьян дверей? И хочется мычать от всех замков и скрепок… Если Мандельштама не особенно угнетало отсутствие средств к существованию, то та изоляция, в которой он оказался в Воронеже, при его деятельной, активной натуре порой для него была не переносима, он метался, не находил себе места. Вот в один из таких острых приступов тоски Мандельштам и написал это трагическое стихотворение. Как ужасно здесь чувство бессилия!
Вот, на глазах задыхается человек, ему не хватает воздуха, а ты только смотришь и страдаешь за него и вместе с ним, не имея права даже подать виду. В этом стихотворении узнаёшь внешние приметы города. На стыке нескольких улиц - Мясной Горы, Дубницкой и Семинарской Горы - действительно стояла водокачка (маленький кирпичный домик с окошком и дверью), был и деревянный короб для стока воды, и всё равно люди расплёскивали её, кругом всё обледенело. И в яму, и в бородавчатую темь Скольжу к обледенелой водокачке И, спотыкаюсь, мёртвый воздух ем. И разлетаются грачи в горячке, А я за ними ахаю, крича В какой-то мёрзлый деревянный короб… “В эти дни я как-то пришла к Мандельштамам”, - вспоминает Наталья Штемпель. - “Мой приход не вызвал обычного оживления. Не помню кто, Надежда Яковлевна или Осип Эмильевич сказал: “Мы решили объявить голодовку”. Мне стало страшно. Возможно, видя моё отчаяние, Осип Эмильевич начал читать стихи. Сначала свои стихи, потом Данте. И через полчаса уже не существовало ничего в мире, кроме всесильной гармонии стихов”. Только такой чародей, как Осип Эмильевич, умел увести в другой мир.
Нет ни ссылки, ни Воронежа, ни этой убогой комнаты с низким потолком, ни судьбы отдельного человека. Необъятный мир чувства, мысли, божественной, всесильной музыки слов захватывает целиком, и кроме него ничего не существует. Чита он стихи неповторимо, у него был очень красивый голос, грудной, волнующий, с поразительным богатством интонаций и с удивительным чувством ритма. Читал он часто с какой-то нарастающей интонацией.
И, кажется, это невыносимо, невозможно выдержать этого подъёма, взлёта, ты задыхаешься, у тебя перехватывает дыхание, и вдруг на саамом предельном объёме голос разливается широкой, свободной волной. Трудно представить человека, который умел бы так уходить от своей судьбы, становясь духовно свободным. Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни, и это чувство передавалось другим. Анна , которая навестила поэта в изгнании в феврале 1936 года, так передала своё впечатление от его жизни в известном стихотворении “Воронеж”, посвященном Мандельштаму: А в комнате опального поэта Дежурит страх и муза в свой черёд. И ночь идёт, которая наведает рассвета. А ведь она побывала здесь тогда, когда ещё существовали какие-то связи с писательскими организациями. Мандельштам, рассказывая о приезде Анны Ахматовой, смеясь говорил: “Анна Андреевна обиделась, что я не умер”. Он, оказывается, дал ей телеграмму, что при смерти. И она приехала, осталась верной старой дружбе. “Наше благополучие кончилось осенью 1936 года, когда мы вернулись из Задонска. Радиокомитет упразднили, централизовав все передачи, не оказалось и работы в театре, газетная работа тоже отпала. Рухнуло всё сразу”, - писала Надежда Яковлевна. Мандельштамы оказались в изоляции. В апреле 1937 года Мандельштам писал Корнею Ивановичу Чуковскому: “Я поставлен в положение собаки, пса… Меня нет. Я - тень. У меня только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство… Нового приговора к ссылке я не вынесу. Не могу”. В апреле в областной газете “Коммуна” появилась статья, направленная против Мандельштама. Несколько позже, в том же 1937 году, в первом номере альманаха “Литературный Воронеж”, выпад против Мандельштама был ещё более резким. 1 мая 1938 года в Саматихе, в доме отдыха, куда получили путёвки Мандельштамы, Осип Эмильевич был арестован вторично.
9 сентября (т.е. через четыре месяца) Мандельштам был отправлен в лагерь. На этот раз Надежда Яковлевна уже не предполагала его сопровождать. Через Шуру, брата Мандельштама, она получила письмо от Осипа Эмильевича из пересылочного лагеря под Владивостоком с просьбой выслать посылку. Она сделала это сразу, но Осип Эмильевич ничего не успел получить. Деньги и посылка вернулись с пометкой: “За смертью адресата”. Писал Осип Эмильевич много, и никакие превратности судьбы не являлись препятствием для напряжённой творческой работы, он буквально горел и, как это ни парадоксально, был по-настоящему счастлив.