С годами облик Михаила Зощенко многое потерял, но многое и приобрел. Его трагические последние годы вытеснили из нашей памяти легендарную легкость успеха «раннего» Зощенко, славу «самого веселого писателя Союза» и улыбку, в 20—30-е годы всегда сопровождавшую имя писателя. Образ Зощенко стал строже, точнее, печальней.
Время рассеяло много парадоксов, но и оставило неразрешенные. К ним относится и та настойчивость, с какою отмахивался Зощенко от звания юмориста. В статьях и беседах, интервью и анкетах он упорно повторял, что считать его короткие рассказы юмористическими — не совсем правильно. «Они не юмористические. Под юмористическими мы понимаем рассказы, написанные ради того, чтобы посмешить, это складывалось помимо меня — это особенность моей работы». Сатирический склад личности писателем ощущался как его врожденное качество, как природа его таланта: «Мой характер,— говорил Зощенко,—сделан так, что я человек несколько иронический, мой глаз устроен так, что я вижу некоторые недостатки человека».
Однако как бы ни отбивался Зощенко от репутации юмориста,— ему самому в 20-е годы, вероятно, не приходило в голову, что читатель может ощутить в его смешных рассказах не только подспудную печаль, но и едва уловимый намек на присутствие философствования о жизни, проявившегося в неожиданной и непривычной форме: «Надо оговориться,— писал критик Бар-мин,— что под «философией» подразумевается не какая-то отвлеченная концепция, а особая «философская», размышляющая интонация». В первые же послереволюционные годы Зощенко выступил против старой России, старых привычек и старых представлений. В их числе оказалась и традиционная литература с ее «высокими» понятиями. С готовностью Зощенко согласился с теми, кто считал, что народу нужен «ржаной хлеб, а не сыр бри». «В самые первые дни и недели нашего знакомства,— вспоминает Мих. Слонимский,— Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать «Записки офицера». Он рассказывал:
* — Едут по лесу на фронте два человека,— офицер и вестовой, два разных человека, две разных культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует…
Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом. Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть — определившее жизнь. В памяти Зощенко, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых решительных действий, не похожих на прежние».
Было ли то ощущением окончательного разрыва со своим классом? Предстала ли воочию перед Зощенко так волновавшая литературу первых послереволюционных лет проблема — «интеллигенция и революция»? Или так родилось одно из важнейших внутренних решений — писать о народе и для народа? Не случайно на протяжении многих лет «то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом, он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе» (Мих. Слонимский). Порвав со своим классом еще до революции, как он резко заявил однажды, Зощенко воспринял революцию как «гибель старого мира», «рождение новой жизни, новых людей, страны». «Значит — новая жизнь,— пишет он в автобиографической повести «Перед восходом солнца».— Новая Россия. И я — новый, не такой, как был… Вероятно, нужно работать. Вероятно, нужно все свои силы отдать людям, стране, новой жизни». Но практическая работа — столярное и сапожное ремесло, уголовный розыск, кролиководство, куроводство, контора — столкнула писателя с такими сторонами жизни, о которых он не подозревал. Во время работы в совхозе Маньково, где Зощенко был птицеводом, его ошеломили встречи с крестьянами, низко кланяющимися, целующими руку, подобострастно улыбающимися. «…Я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.
* Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.
* — Чем я тебя рассердил, барин? — спрашивает он.
И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни». Такие встречи не могли пройти бесследно. До последних дней пронесет писатель чувство, о котором яснее всего сказал он сам в письме А. М. Горькому от 30 сентября 1930 г.: «Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то страшно запущено. И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением».
…Проходят годы. С каждым новым изданием Зощенко в нарисованных им героях мы узнаем все новых «знакомых незнакомцев». Значит, писатель обогнал нас — он раньше нас понял нашу эпоху. Значит, жизнь не бессмысленна, и работа, которую делал Михаил Зощенко, продолжает оставаться нужной людям.