Страница: 1  [ 2 ]  

мене, поскольку не желает вмешивать в судебное разбирательство Машу. Но та отправляется в Петербург, случайно сталкивается с царицей на прогулке в Царском Селе; случайно не узнает ее — и простодушно рассказывает обо всем (зеркальное повторение эпизода «ходатайства» Г. за Машу перед Пугачевым). Екатерина случайно помнит о геройской гибели капитана Миронова (и, может быть, Машиной матери, Василисы Егоровны). Если бы не это, как знать, смогла бы государыня столь непредвзято подойти к делу и оправдать Г.? Случайно офицер Г., отпущенный в 1774 г. и присутствовавший при казни Пугачева, который его узнал в толпе и кивнул (еще одно зеркальное повторение эпизода с виселицами в Бело-горской), не гибнет в многочисленных войнах конца XVIII — начала XIX в. и составляет записки для юношества; случайно эти записки попадают в руки «издателя», под маской которого скрывается сам Пушкин.


Но в том и дело, что все «случайности» сюжета подчинены высшей закономерности — закономерности свободного выбора личности в обстоятельствах, предложенных ей историей. Эти обстоятельства могут складываться так или иначе, благополучно или неудачно; главное не в этом, а в том, насколько свободен человек от их власти. Пугачев, в чьих руках громадная власть вершить человеческие судьбы, не свободен от той стихии, что привел в движение; оренбургский генерал, отказывающийся послать Г. на бой за Белогорскую крепость, не свободен от своей осторожности; Швабрин не свободен от своего собственного страха и своей душевной подлости; Г. свободен до конца и во всем. Ибо действует он по велению сердца, а сердце его свободно подчинено законам дворянской чести, кодексу русского рыцарства, чувству долга.


Законы эти неизменны — и тогда, когда нужно оплатить огромный бильярдный долг не слишком честно игравшему Заури-ну; и когда нужно отблагодарить случайного проводника тулупчиком и полтиной. И когда следует вызвать на дуэль Швабрина, выслушавшего гриневские «стишки» в честь Маши и презрительно отозвавшегося как о них, так и о ней. И когда пугачевцы ведут героя на казнь. И когда помиловавший героя Пугачев протягивает руку для поцелуя (Г., естественно, не целует «ручку злодею»). И когда самозванец прямо спрашивает пленника, признает ли тот его государем, согласен ли послужить, обещает ли хотя бы не воевать против него, — а пленник трижды, прямо или косвенно, отвечает «нет». И когда Г., однажды уже спасенный судьбою, в одиночку возвращается в расположение пугачевцев — чтобы выручить возлюбленную или погибнуть вместе с нею. И когда, арестованный собственным правительством, не называет имени Марьи Ивановны.


Именно эта постоянная готовность, не рискуя понапрасну, тем не менее заплатить жизнью за свою честь и любовь, — делает дворянина Г. до конца свободным. Точно так же, как его крепостного слугу Савельича до конца (хотя и в иных формах) свободным делает личная преданность Г. То есть следование неписаному кодексу крестьянской чести, тому общечеловеческому началу, которое может быть присуще любому сословию и которое, по существу, религиозно, — хотя Савельич не слишком «церковен» (и лишь восклицает поминутно «Господи Влады-ко»), а Г. в казанской тюрьме впервые вкушает «сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца». (Тут пушкинский современник должен был не только вспомнить о «вечном источнике» тюремной темы в европейской культуре — эпизод тюремного заключения небесного покровителя Г., апостола Петра — Деян., 12, 3—11, — но и опознать парафраз записок итальянского религиозного писателя и общественного деятеля 1820-х гг. Сильвио Пеллико, который в книге «Мои темницы» — рус. перевод, восторженно отрецензированный Пушкиным, 1836 г., — рассказал о том, как в австрийской тюрьме впервые обратился с молитвой к Богу.)


Такое поведение превращает самого простодушного из героев «Капитанской дочки» в самого серьезного из ее персонажей. Эта серьезность Гриневского образа оттенена легкой усмешкой, с какой автор описывает «жизненное пространство» других героев. Пугачев царствует в избе, оклеенной золотой бумагой; генерал планирует оборону от пугачевцев в яблоневом саду, утепленном соломкой; Екатерина встречает Машу как бы «внутри» пасторали: лебеди, парки, белая собачка, «срисованная» Пушкиным со знаменитой гравюры художника Уткина, изображавшей Екатерину «домашним образом»... И только Г. и Савельич окружены открытым пространством судьбы; они постоянно устремлены за ограду — дворянского ли Оренбурга, пугачевской ли крепости; туда, где они не защищены от обстоятельств, но внутренне свободны от них. (В этом смысле и тюрьма для Г. — тоже открытое пространство.)


Именно Г. и Савельича вместе — двух этих персонажей, крепостного и дворянина, нельзя отделить друг от друга, как Санчо Пансу нельзя отделить от Дон Кихота. А значит, смысл повести состоит не в том, чтобы «перейти» на одну из сторон исторического конфликта. И не в том, чтобы отказаться от верности любой «власти» (ср. образ Швабрина). И даже не в том, чтобы «покинуть» узкие пределы сословной этики, поднявшись до общечеловеческих начал. А в том, чтобы внутри своего «лагеря», своей среды, своего сословия, своей традиции обнаружить общечеловеческое — и ему служить не за страх, а за совесть. В этом залог утопической надежды Г. (и суфлирующего ему Пушкина, который переосмысляет тезис Карамзина) на то, что «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».


Образ Г. (и сама «вальтер-скоттовская» поэтика случайности и зеркально повторяющихся эпизодов) оказался необычайно важным для русской литературной традиции, вплоть до Юрия Андреевича Живаго из романа Б. Л. Пастернака.


Страница: 1  [ 2 ]