Герцен одинаково принадлежит русскому делу и русскому слову. И одна из самых привлекательных черт его личности именно в том и заключается, что он—одновременно деятель и созерцатель, политик и поэт. Он был больше своего дела, и его практика не могла утолить его теории. Он не только Был, Но и созерцал бытие. Он жил свою жизнь как поэму, он запоминал и записывал свою душу. Свой собственный спутник, вместе актер и зритель, лицедей своего лица, Герцен имел в себе так много энергии, что ее доставало как на самые события, так и на их литературное воспроизведение. Он всегда держал перед ними зеркало своего духа, видел и слышал самого себя; это опасно граничило с позой, но часто побеждало ее красотою и той страстностью» которая горела и в его поступках, и в его речах. И можно только радоваться тому, что, свои дни претворяя в дневник, он в себе нашел своего биографа, что каждое дело, сгорая, оставляло у него следы слова и благодаря этому феникс его жизни возрождался из ее пепла для нового, уже бессмертного существования.
Это находится в связи с тем, что, так обращенный к внешнему миру, Герцен в то же время углубленно жил и в мире внутреннем. Участник европейских событий, очевидец истории, вечно на людях, среди знаменитых современников, так же как и в рядах будущего человечества, яркая фигура, судьбою поставленная другим напоказ, в этой суете, которую он сам любил, в этом блеске, который он собою усилил, он не потерял своего лиризма и той романтики, которую завещал ему его московский кружок. С горных вершин своей общественности он то и дело возвращался к самому себе, к интимной жизни сердца; политика не раздробила, не распылила его; она ему отказала в постоянном внешнем крове, — но, бездомный скиталец, эмигрант, он не был зато блудным сыном своей души, от ее метрополии, от подлинной ее сущности никогда не отрекался, не изменил своей личной природе. Убежденный социалист, он не перестал быть индивидуалистом и над этой противоположностью высоко поднялся — не только в том смысле, что выходил за стесняющие рамки определенной доктрины, но и в том, главное, что над всякими теориями торжествовала духовная широта его собственной личности.
Художник, или почти художник, Герцен, рассказывая о себе, в литературу превращал свои грехи и слабости; он округлял события и ощущения, так что от его эстетики исчезала их действительная шероховатость, их жизненная грубость, и многое принимало у него какой-то общий, преувеличенный и романтический вид. Его эстетизму судьба посылала достаточно разительных эффектов, — он столько пережил чужих смертей, прежде чем пришла к нему собственная, он испытал столько исключительных впечатлений, — и вот из этих материалов виртуозно воздвигал он свою знаменитую хронику. Литература помогла ему вынести на всенародный суд и зрелище свои интимные, свои семейные дела, и так он был прав, что сочетал личное с общим, — он соединил их в одну эпопею, он заинтересовал своим чужих, и рассказ о его личной жизни неизбежной страницей входит в объективную историю России.
Энциклопедизм Герцена, раскрывал перед ним двери и в область научно-философского знания. В своих статьях о буддизме и дилетантизме в науке он дал удивительную характеристику и такого отношения к науке, которое проникнуто платоновским эросом, и такого, которое является уделом гётевеких Вагнеров. Сам он, если бы отдался научной работе, был бы в кругу ее светил. Свою большую образованность он нес легко, медали и монеты своих философских этюдов, своей литературы вообще он чеканил непринужденно.