С полным правом можно сказать, что в «Былом и думах» он исследует свои воспоминания и стремится не только ярко передать их — он их проверяет, насколько они точны. Он выясняет, насколько они соответствуют детской психологии.

Оказывается, не так проста духовная жизнь ребенка! Разбираясь впоследствии в своих воспоминаниях, Герцен убедился сам и убедил читателя «Былого и дум» в том, что подросток непременно вовлекается в сложные взаимоотношения, царящие в мире взрослых людей. И терзающие их проблемы непременно доходят до детей и оборачиваются сотнями «почему» и «зачем». На собственном примере Герцен убедился: нет особого детского мира — есть единое человеческое общество, где разные поколения живут совместно под властью одних и тех же законов природы и социального развития. Взрослые и дети лишь в меру своего разумения различно откликаются на общие для всех вопросы.

Из этого вовсе не следует, что каждый подросток обязательно заметит все вопросы, волнующие человечество в определенный момент, и сумеет найти собственный ответ на них. Необходимо удачное стечение многих обстоятельств, чтобы сформировался мыслящий человек. И среди них одно из важнейших — не отучать его с детства думать.

Герцена, к счастью, не отучили.

Кажется, как это можно отучить человека думать? Ведь мысль свободна, нельзя остановить ее полет! Нельзя приказать: дойди до определенной черты и остановись — дальше для мысли запретная зона. Но так только кажется! Издавна в сознание людей правящие сословия умели вводить стесняющие мысль соображения — подобие духовных оков. Сверстникам Герцена, «законным» наследникам родовых поместий и дворянских титулов, как ни странно, приходилось труднее в борьбе за духовную независимость. Множество предрассудков сложилось в дворянской среде и опутывало с детства сознание даже отлично образованных людей.

Мать Герцена оказалась, в сущности, чужой для старомосковской дворянской, фамусовской среды: Иван Алексеевич так и не надумал венчаться с ней, и для Луизы Гааг двери аристократических домов остались закрытыми. Ей ли приходилось думать о воспитании у сына тех замашек и убеждений, которые обязательны для «золотой молодежи» и которые должны отличать «порядочного» дворянского отпрыска от худородного подростка? Кстати, и сам Иван Алексеевич, человек отлично образованный в духе просветительских идеалов XVIII века и многое повидавший за свою долгую жизнь (ему уже перевалило на шестой десяток), весьма скептически воспринимал чванное московское барство и не стремился сделать своего «воспитанника» капризным барчонком.

Эта грандиозная проблема, волновавшая взрослых, не могла не отозваться и в детском мире. Она захватила Герцена-подростка. Сначала он остро ощутил неизбежность смены поколений. Уже в возрасте одиинадцати-двенадцати лет все чаще стал он задумываться над тем, куда и как исчезают из барского дома слуги. Стареют, уходят из главных покоев куда-то в флигеля, переселяются в деревню, вообще исчезают, забываются…

Особенно резко это бросалось в глаза летом. Из душных покоев московского дома барская семья выезжала в яковлевские подмосковные владения, на волю. И там, среди благоухающей зелени, на широких просторах вечно молодой природы, под немолчный гомон птиц, лепет листвы, жужжанье пчел, когда новые силы играют в крови мальчика, так наглядно представал этот процесс старения, «убывания» одних лиц и возмужания других.

Время течет — понял подросток. Время нельзя ни остановить, ни тем более вернуть назад. Оно течет куда-то вперед, в будущее. Течет и невозвратно уносит все и всех. Тени ушедших в небытие как будто скользят между вещных знаков их жизни — сглаженных валунов, растрескавшихся стен, истлевающих срубов — и напоминают о невозвратимости протекших лет.

Герцен откликнулся на их молчаливый призыв. Каждый год, уезжая из Васильевского, он «метил на стене возле балкона» свой рост. И каждое лето, приехав из Москвы, «тотчас отправлялся свидетельствовать,— как он вспоминал,— сколько меня прибыло».

Он рос не только физически: «другие книги привозились, другие предметы занимали» его ум.

В 1823 году его тешили живой заяц и белка, несколько детских книг, забавы с деревенской детворой, а по вечерам стрельба из старинного фальконета. В 1827 году Плутарх и Шиллер захватили его воображение и оттеснили прежние нехитрые развлечения. Жизнеописания древних героев позволили ему ярко представить то, что превращало обычного человека в выдающегося деятеля, в прославленного современниками и потомками героя,— служение своему народу с беззаветной отвагой. А в драме Шиллера «Разбойники» он вычитал мысль о возможности и необходимости восстать в защиту угнетенных, о героичности борьбы против неравноправия. Ему запомнилось: в том году он воображал себя благородным разбойником.

Его память удержала такие подробности духовного роста: «В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне — и из прежних игр удержался в силе один фальконет».

А потом прекрасное Васильевское отошло лет на двадцать. И только в 1843 году, когда село было уже продано, Герцену довелось еще раз побывать в местах, где прошла часть его детства. Он уже вступил в четвертое десятилетие своей жизни, трижды побывал в «местах не столь отдаленных от столиц» — как полиция и жандармы именовали ссылку. Он сам уже был отцом, семейным человеком со сложившимся мировоззрением. И как это бывает почти с каждым в таких случаях, когда мы посещаем места нашего детства и юности, где прошли небезразличные для нас годы, Герцен испытал удивительное чувство: как будто бы прошлое на мгновение ожило, как будто заровнялась пропасть лет и минувшее сомкнулось с настоящим. И тем острее Герцен ощутил, как много и неотвратимо переменилось в его жизни.

Оглядывая окрестности, Герцен с терпкой горечью утраты замечал: «Вместо нашего дома на горе стоял другой». Все переменилось; исчезли какие-либо знаки пребывания здесь Яковлевых. Словно тени, прошли они и пропали. Из прошлого возникла семидесятилетняя старуха-крепостная и едва узнала его. «Ох, уж и ты-то как состарился,— прошамкала она,— я по поступи тебя только узнала…».

Прежний староста, проданный вместе с селом, едва признал Герцена, но, признав, «снял шляпу и низко кланялся». И пока Герцен, отъезжая медленно, все оглядывался — на обновившееся Васильевское и на свое прошлое,—староста все стоял «на том же месте и смотрел» вслед, изредка кланяясь.

Так и осталась в памяти Герцена эта одинокая фигура, этот последний свидетель минувшего детства и отрочества.

Растаяло в вечерней дали это видение прошлого — и канула навсегда счастливая пора детских вопросов. Назад не вернуться, прошлого не изменить, ничего в нем поправить нельзя. Только можно еще и еще раз вызвать из глубин памяти давние образы. В 1853 году, когда Герцен писал эту часть «Былого и

дум», многое превратилось действительно в тени: умер отец, утонули мать и сын, умерла жена, умерли многие из друзей, путь на родину для «государственного преступника» был закрыт, а имя его, но повелению императора, жандармы пытались соскоблить со страниц истории русской литературы.

Почему же жизнь его сложилась таким образом? Разумеется, судьба — это характер; но какие силы формировали будущего революционера, а не преуспевающего чиновника и верного государева слугу?