Именно это имело место в случае с "Моцартом и Сальери". Пушкин поверил широко распространенным слухам о том, что виновником смерти Моцарта был Антонио Сальери (1750 - 1825), который будто бы из зависти отравил своего великого современника, в чем он и признался незадолго до своей смерти. Современный биограф Сальери Фолькмар Браунберенс пишет, что слухи об отравлении Моцарта появились вскоре после его смерти, но уже тогда подвергались серьезным сомнениям. Что касается признания Сальери, то оно, по-видимому, было вызвано его депрессивным состоянием, граничившим с безумием, из-за чего он был помещен в Венскую психиатрическую больницу. Браунберенс ссылается на свидетельство Игнаца Мошелеса, который был едва ли не последним, кто видел Сальери перед его смертью, и который рассказал, что Сальери, узнав о порочащих его слухах, категорически отрицал свою вину.

Браунберенс допускает возможность того, что, хотя Сальери был выдающимся для своего времени композитором и педагогом (среди его учеников были Бетховен, Шуберт и Лист) и занимал высокое положение в музыкальном мире Парижа и Вены, он мог признавать превосходство Моцарта и испытывать к нему зависть, но решительно отвергает слухи об отравлении. Известно, что и в России не все верили в виновность Сальери: так, Катенин указывал Пушкину на отсутствие убедительных доказательств преступления Сальери и на то, что недопустимо порочить репутацию человека на основании сомнительных слухов. Тем не менее, Пушкин настаивал на своей версии, о чем свидетельствует его короткая заметка "О Сальери" (1832).

Другой пример - стихотворение "Герой", в котором отправным пунктом пушкинских размышлений является посещение Наполеоном чумного госпиталя в Яффе во время его "египетской кампании". В мемуарной литературе о Наполеоне рассказывалось, что для того, чтобы показать пример личного мужества и подбодрить свою измученную армию, Наполеон не только посетил госпиталь, в котором лежали больные чумой солдаты, но и пожал руку одному из них. Однако в 1829 году появилась новая книга мемуаров, автором которой якобы был личный секретарь Наполеона де Бурьенн. В этой книге утверждалось, что, хотя Наполеон действительно посетил этот госпиталь, он никому не пожимал руки; более того, он распорядился отравить больных солдат, поскольку у него не было возможности их эвакуировать.

В своем стихотворении Пушкин представляет обе версии: первой придерживается Поэт, вторую разделяет его Друг, "строгий историк", который видит в героической версии не что иное, как "мечты поэта". Хотя стихотворение написано в форме диалога, очевидно, что точка зрения Поэта (т. е. легенда), даже если это "возвышающий обман", ближе Пушкину, чем "низкие истины" историка: монологи Поэта в стихотворении занимают значительно больше места, чем короткие вопросы и реплики Друга, который подвергает сомнению романтическую легенду о Наполеоне, а финальная реплика и точная дата создания стихотворения, указывающая на приезд Николая I в "холерную" Москву, как полагают исследователи, подтверждают правоту Поэта.

И, наконец, "Борис Годунов". Если в "Моцарте и Сальери" и "Герое" Пушкин полагался на слухи и мемуары современников, то в "Годунове" он опирался на "Историю Государства Российского" крупнейшего историка того времени Карамзина. Вслед за ним Пушкин в своей трагедии исходил из убеждения, что Борис Годунов был виновен в убийстве царевича Димитрия. Современная историческая наука не разделяет этого мнения. Один из видных российских специалистов по истории XVI - XVII веков Р. Г. Скрынников утверждает, что версия о виновности Бориса была сначала создана семейством Нагих, к которому принадлежала последняя жена Ивана Грозного и мать Димитрия, а потом использована Василием Шуйским в его политических интересах. Однако и при жизни Пушкина не все историки верили в правильность вердикта Карамзина. В частности, такие сомнения высказывал М. Погодин, с которым Пушкин вступил по этому поводу в полемику в 1829 году. Судя по его заметкам на полях статьи Погодина "Об участии Годунова в убиении царевича Димитрия", Пушкин и в это время придерживался мнения Карамзина о виновности Годунова и решительно отвергал аргументы Погодина.

Из сказанного выше следует, что, хотя Пушкин в своих художественных произведениях на историческую тему использовал разнообразные источники, он очень часто предпочитал строгим эмпирическим фактам легенды. Как справедливо замечает В. Листов, "когда того требовала логика сочинения, Пушкин без колебаний отступал от "низких истин" строго документальной истории". Такую тенденцию можно обнаружить не только в произведениях, о которых шла речь выше, но и в "Капитанской дочке", "Песнях о Стеньке Разине" и др.

Почему Пушкин прибегал к вымыслу? Отчасти это можно объяснить, особенно когда речь идет о пушкинской прозе, необыкновенной популярностью исторических романов Вальтера Скотта. "В наше время, - писал Пушкин, имея их в виду, - под словом роман разумеем историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании" (VII, 72). Рецензируя роман Загоскина "Юрий Милославский, или Русские в 1612 году", он отмечал как важнейшие его достоинства живость и занимательность, а также мастерство автора в изображении характеров и то, что "романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшего происшествия исторического" (там же).




Нельзя забывать о том, что ситуация на российском книжном рынке в начале 1830-х годов существенно изменилась по сравнению с 1820-ми годами: круг читателей значительно расширился, их социальный состав за счет образованных представителей среднего класса стал во многом иным. Новый читатель видел в литературе средство "просвещенного" развлечения и высоко ценил то, что было сильной стороной романов Вальтера Скотта, - увлекательность сюжета и живость характеров в сочетании с доступной неспециалисту исторической информацией. Пушкин, который к этому времени обзавелся семьей, не мог не считаться с этой ситуацией, поскольку его доход почти полностью зависел от литературных гонораров. Наслаждаясь, сам как читатель романами "шотландского чародея", он перенимал многие его приемы, как и приемы романтической литературы вообще (использование вымысла ради изображения истории "домашним образом" и усиления драматизма, острый, захватывающий сюжет, создание ярких выразительных
характеров), стремясь удовлетворить запросы читающей и покупающей книги публики.

Это, однако, вряд ли было единственной и тем более главной причиной, побуждавшей Пушкина широко прибегать к вымыслу. Как художник он следовал принципу Аристотеля, который в "Поэтике" указывал на принципиальную разницу между историком и поэтом. Согласно Аристотелю, первый пишет о том, что было, а второй - о том, что могло быть, вследствие чего поэзия имеет более универсальное, философское значение. Так как художественная литература базируется на вымысле, а историческая наука - на эмпирических фактах, историческая правда отличается от поэтической. Иначе говоря, у поэта и у историка разные цели. Цель поэта, в отличие от ученого, - мифологизация истории в соответствии с его художественным замыслом и восприятием жизни, а исторические факты для него - отправная точка и материал, т. е. средство, но не цель. Достаточно сопоставить исторические и художественные произведения Пушкина на одну и ту же тему: "Историю Пугачева" и "Капитанскую дочку", "Историю Петра" и "Арапа Петра Великого" и поэтические произведения о Петре, чтобы ясно увидеть эти различия. Их блестяще показала Марина Цветаева, сравнив "Историю Пугачева" и "Капитанскую дочку", а Светлана Евдокимова в своей монографии сделала из этого сопоставления важные теоретические выводы.

Анализируя стихотворение Пушкина "Герой", она, как и до нее Д. Благой, указывает на то, что, хотя в нем поэтическая ("возвышающий обман") и историческая ("низкие истины") правды противостоят друг другу, было бы неверно полностью отождествлять позицию автора с позицией Поэта-романтика или с позицией Друга-реалиста. Но, в отличие от Благого, она полагает, что эти правды у Пушкина сосуществуют и дополняют друг друга, являясь двумя ипостасями единой истины, подобно тому, как это происходит между частицей и волной в квантовой физике. Евдокимова справедливо замечает, что проблема "двух правд", поставленная Пушкиным в "Герое", уходит корнями в различия между религиозным (вера) и научно-позитивистским (знание) мировосприятием.

Из этого она заключает, что пушкинский ответ на вопрос эпиграфа "Что есть истина?" неоднозначен: для поэта он один, для историка другой, и Пушкин является в своем творчестве то как историк, то как поэт в зависимости от своих целей, но в художественных произведениях он, судя по всему, предпочитает мифологизацию истории, видя в ней больше правды, чем в собственно исторических исследованиях. Не это ли он имел в виду, замечая в письме к Гнедичу в связи с его переводом "Илиады", что "история народа принадлежит поэту"?

В отличие от своих исторических исследований, в которых Пушкин рассказывал о событиях в их хронологической последовательности, в художественных произведениях он, как правило, больше всего стремился передать дух времени через изображение характеров людей той или иной эпохи, их поступков и взаимоотношений и их языка, добиваясь при этом максимального бытового и психологического правдоподобия. Для того чтобы передать то, что романтики называли couleur locale, он часто обращался к мемуарам и историческим "анекдотам" (см. его "Table-Talk"), находя в них живые, конкретные детали быта и нравов времен Петра Великого и Екатерины Второй, которые нельзя было найти в работах профессиональных историков. Этим же можно отчасти объяснить интерес Пушкина к "Истории" Карамзина, которого он называл "первым нашим историком и последним летописцем" (VII, 94).

Но едва ли не главное значение Пушкин придавал созданию характеров исторических персонажей. В этом он полагался на свое воображение и интуицию в не меньшей, а подчас даже в большей степени, чем на исторические факты. В связи с этим исследователи обращают внимание на интересное противоречие. С одной стороны, в своей заметке "О Сальери" Пушкин пишет: "Завистник, который мог освистать "Дон Жуана", мог отравить его творца", а с другой - в наброске предисловия к "Борису Годунову", вопреки достоверному историческому факту, указанному Карамзиным, он отказывается верить в то, что Самозванец изнасиловал дочь Бориса Ксению. "Что касается меня, - пишет он, - я вменяю себе в священную обязанность ему (этому обвинению. - Ф. Р. ) не верить" (VII, 520, оригинал по-французски). "В этом суждении (о вине Сальери. - Ф. Р. ), - комментирует С. Бочаров, - целая философия творчества, оказывающая убедительной для художника глубинной возможности столь решительное доверие и предпочтение перед доказанным фактом".

Такую же "философию творчества" Бочаров видит и в отказе Пушкина поверить в злодеяние и низость Самозванца. По этому поводу он пишет: "Казалось бы, Пушкина должен был остро привлечь такой драматический эпизод, потому что две, по крайней мере, подобные же истории его привлекли: это Мария и Мазепа и это Пугачев и Лизавета Харлова. Не только верил фактам в этих случаях, но увлекался их драматическими эффектами... А такому же страшному обстоятельству в случае Самозванца и Ксении отказал в доверии. Отчего? - Нам остается только догадываться. Может быть, этот факт не ложился в его идею характера Самозванца, в котором у Пушкина сильны черты моцартианского артистизма".

Важнейшим следствием обращения Пушкина к вымыслу, подчас приводившего его к "историческим вольностям", было субъективное изображение исторических лиц. "Драматический поэт, - писал Пушкин, - не должен клониться на одну сторону, жертвуя другой. Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине". Если Пушкин старался придерживаться этого принципа в своих драматических произведениях, то в прозе и поэзии он явно от него отступал, полагая, по-видимому, что у них другие законы. Это, конечно, не значит, что в них он сознательно нарушал историческую правду, но элемент субъективности в пушкинской прозе и, особенно в поэзии значительно выше, чем в его драмах.