Исходной точкой рубцовского поэтического мифа становится образ современной русской деревни (речь, понятно, идет о 60-70-х) - колхозной, вымирающей, разрушающейся, деградирующей. Вполне узнаваемые детали деревенского быта вплетались Рубцовым в образы, явственно окрашенные в эсхатологические и апокалиптические тона:

Седьмые сутки дождь не умолкает.
И некому его остановить.
Все чаще мысль угрюмая мелькает,
Что всю деревню может затопить.
(...)
На кладбище затоплены могилы,
Видны еще оградные столбы,
Ворочаются, словно крокодилы,
Меж зарослей затопленных гробы,
Ломаются, всплывая, и в потемки
Под резким неслабеющим дождем
Уносятся ужасные обломки,
И долго вспоминаются потом...

(1966)


Затяжной дождь в этом стихотворении превращается во Всемирный Потоп, срывающий \"семейные якоря\", разрушающий прошлое (размытое кладбище), рождающий чудовищ (\"ворочаются, словно крокодилы, меж зарослей затопленных гробы...\"). Но таков обычный эмоциональный контекст, окружающий деревенские зарисовки Рубцова. Буксующий в грязи грузовик своим воем \"выматывает душу\". Зимнее оцепенение вызывает такую реакцию: \"Какая глушь! Я был один живой. / Один живой в бескрайнем мертвом поле!\" Летняя гроза выглядит, как \"зловещий праздник бытия, / смятенный вид родного края\". А реальные названия вологодских деревень в этой атмосфере наполняются библейскими и метафизическими ассоциациями:

Я шел свои ноги калеча,
свои мучая тьмой...
- Куда ты?
- В деревню Предтеча.
- Откуда?
- Из Тотьмы самой...

1968)


И постоянно повторяется (с небольшими вариациями): \"Весь ужас ночи за окном встает\", \"Весь ужас ночи - прямо за окошком\", \"Кто-то стонет на темном кладбище / Кто-то глухо стучится ко мне, / Кто-то пристально смотрит в жилище, / Показавшись в полночном окне\"...

Ночь, тьма, разрушенное кладбище, гниющая лодка, дождь - вот устойчивые символы поэзии Рубцова, наполняющие его образ современной деревни метафизическим ужасом, чувством близости к хаосу.

При всем при том, рисуя эту, казалось бы, гибнущую деревню, автор чувствует, что в ней есть нечто такое ценное и достойное, чего нет в модернизированном мире. Это, по меньшей мере, ощущение некого, покоя или скорее - тоска по покою, жажда покоя, тяга к покою, которая пронизывает поэтический мир Рубцова. Это тоже

полемика с пафосом движения и ускорения, который доминировал в поэзии \"шестидесятников\". Так, в стихотворении \"Ночь на родине\" (1967) у лирического героя, вернувшегося в родную деревню, возникает иллюзия, будто \"уже не будет в жизни потрясений\". Понимая условность этого упования, он тем не менее всеми силами души длит минуту покоя: \"Ну что же? Пусть хоть это остается, / Продлится пусть хотя бы этот миг... И всей душой, которую не жаль / всю потопить в таинственном и милом, / Овладевает светлая печаль, / Как лунный свет овладевает миром\". А центром покоя становится деревенская изба:

Сладко в избе
Коротать одиночества время,
В пору полночную
В местности этой невзрачной
Сладко мне спится
На сене под крышей невзрачной...

(\"Листья осенние\", 1969)


Впрочем, заканчивается это стихотворение отрезвляющим: \"Вот он и кончился, / Сон золотой увяданья\". А знаменитое стихотворение \"В горнице\" (1965) с удивительно трепетной мелодикой:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды, -
конечно, не имеет ничего общего с реализмом (кто ходит за водой ночью?). Это сон - сон об умершей матери, о покое и счастье.

Тем не менее деревенский мир с его памятью о покое резко противопоставлен в поэзии Рубцова суетливому, взбаламученному городу. Так, стихотворение \"Вологодский пейзаж\" (1969) представляет собой развернутую антитезу этих двух миров. С одной стороны, \"пустой храм\", \"пейзаж, меняющий обличье... во всем таинственном обличье / Своей глубокой старины...\". С другой - городская панорама:

Архитектурный чей-то опус
Среди кварталов, дым густой,
И третий, кажется, автобус
Бежит по линии шестой,
Где строят мост,
Где роют яму,
Везде при этом крик ворон,
И обрывает панораму
Невозмутимый небосклон.
Кончаясь лишь на этом склоне,
Видны повсюду тополя,
И там, светясь, в тумане тонет
Глава безмолвного кремля.
Возникающий в финале эпический пейзаж, который возвращает к началу стихотворения (\"Живу вблизи пустого храма\".), окрашен величавым трагизмом: он невозмутим и несуетен, несмотря на суматоху и дисгармонию, царящие в \"городском мире\", он погружается во тьму и разрушение (помимо пустого храма, мерцает и \"безмолвный кремль\"), но не теряет при этом своего достоинства и спокойствия.

У темы покоя в поэзии Рубцова тоже есть свои устойчивые знаки, раскрывающие семантику этого мотива. Таков, например, - храмовый пейзаж, возрожденный Рубцовым после многолетнего запрета на любые позитивные образы религии. Рубцов
об этих запретах и гонениях, конечно, помнит, и храм в его пейзажах почти всегда - в руинах:

И храм старины удивительной, белоколонный
пропал как виденье меж этих померкших полей.
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей.
..........
Лежат развалины собора, как будто спит былая Русь...
..........
Купол церковной обители
Яркой травою зарос.
Однако, разрушенные церкви, поруганные святыни, находят поддержку и согласие - с образами природы. По сути дела, метонимическое единство между символами религиозной веры и образами русской природы образует сакральный центр создаваемого Рубцовым поэтического мифа. Так, например, в стихотворении \"Левитан (по мотивам картины \"Вечерний звон\")\" (1960), полевые колокольчики и уцелевшие церковные колокола звучат в унисон, причем единство между собором и природой подчеркивается аллитерациями и ассонансами:

Над колоколъчиковым лугом
Собор звонит в колокола.
Звон за окольный и окольный
У окон около колонн
Я слышу звон и колокольный,
И колокольчиковый звон.И колокольцем каждым душу


До новых радостей и сил
Твои луга звонят не глуше
Колоколов твоей Руси.
В высшей степени выразительно осуществляется слияние природного и религиозного начал в стихотворении Рубцова \"Феропонтово\" (1970).

В потемневших лучах горизонта
Я смотрел на окрестности те,
Где узрела душа Феропонта,
Что-то божье в земной красоте.
И однажды возникла из грезы
Из молящейся этой души,
Как трава, как вода, как березы
Диво дивное в русской глуши.
И небесно-земной Дионисий,
Из соседних явившись земель,
Это дивное диво возвысил
До черты небывалой досель.
Неподвижно стояли деревья,
И ромашки белели во мгле,
И казалась мне эта деревня
Чем-то самым святым на земле...

По логике этого стихотворения, божественное, святое заключено в самой природе (\"узрела душа Феропонта что-то божье в земной красоте\"). Да и сам храм рождается как природное явление - \"как трава, как вода, как березы...\" Но, в свою очередь, храм и особенно знаменитые фрески Дионисия вносят божественное в земную красоту, придают природе религиозный статус. Дионисий не случайно назван \"небесно-земным\": именно художник становится мифологическим медиатором между небом и землей. В результате творческого акта храм как таковой сливается с окружающим его деревенским пейзажем, насыщая его энергией религиозности: \"И казалась мне эта деревня чем-то самым святым на земле\".

Поэтический мир Рубцова, и в особенности его пейзаж, несет на себе отпечаток элегической традиции. Вообще в жанровом плане Рубцов по преимуществу элегический поэт. Рубцов сохраняет традиционные атрибуты элегии, правда, порой с неожиданно свежим эпитетом, как бы сбивающим уже привычную позолоту с образа. Но главный эстетический эффект у Рубцова образуется нагнетением подробностей и деталей элегического пейзажа, их сгущенностью в одном колорите. Показательно стихотворение \"Звезда полей\" (1964), опирающееся на мотивы старинных песен и романсов (\"Звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука...\", \"Гори, гори, моя звезда...\"):

Звезда полей во мгле заледенелой
Остановившись смотрит в полынью.
Уж на часах двенадцать прозвенело,
сон окутал Родину мою.
(...)
Но только здесь во мгле заледенелой
Она восходит ярче и полней.
И счастлив я, пока на свете белом
Горит, горит звезда моих полей.
В этом стихотворении создан предельно обобщенный пейзаж. Вся Родина представлена спящей в глубокой тишине. Ее освещает только одна звезда полей. С одной стороны, образ заледенелой мглы, а с другой - радость одинокого человека, которому становится тепло и ласково на душе оттого, что звезда полей горит над его головой: \"И счастлив я, пока на свете белом / Горит, горит звезда моих полей\". Так возникает предельно хрупкое, но все же единство между лирическим героем и всем миром вокруг него.

Рубцов когда-то сказал о себе: \"Я чуток как поэт, бессилен как философ\". В отличие от поэтов сугубо философского склада, Рубцов ищет разрешения драмы духовного сиротства не во всеобъемлющей мысли о мире, а в эмоциональном просветлении, пускай даже крайне недолговечном. Он создает такие образы, которые всей своей семантикой, а именно семантикой древней, архаической, памятью своей способны вызывать мистическое чувство покоя, блаженства, умиления. Такое состояние возникает, например, в стихотворении \"Видение на холме\". Как показал А. Македонов, здесь картины трагической истории России (нашествия, разорение) неизбежно рождают вопросы о причинах этих вечных бед, об исходе из этого неизбывного рока. Но все эти вопросы снимаются чисто суггестивными образами покоя - ночных звезд и стреноженных коней на лугу:

Кресты, кресты, я больше не могу,
Я резко отниму от глаз ладони,
вдруг увижу: смирно на лугу
траву жуют стреноженные кони.
Заржут они, и где-то у осин
Подхватит эхом медленное ржанье
И надо мной бессмертных звезд Руси,
Спокойных звезд безбрежное мерцанье.

\"Поэтика этой лирики стала еще одним вариантом соединения быта и бытийности, непосредственной реальности и ее дива, видения и видения на холме\", - писал А. Македонов. - \"Точнее говорить о некотором символизме и даже мифологизме натуры и натуральности. Ибо в этой поэтике превращается в символ и конкретный огонек русской избы, и чугунная ограда, ее копья. И эти символы вместе с тем имеют натуральное предметное и психологическое бытие, и в известной мере бытие, преодолевающее время, хотя и конкретность сегодняшнего дня и сегодняшнего движения в этом бытии участвует\"3.

А. Македонов, в сущности, дал некую идеальную формулу поэтики Рубцова, обозначив самые устойчивые ее черты. Но эта поэтическая система находилась в состоянии динамическом, ее разрывало противоборство разных тенденций, идей, настроений. И все это получало выражение в специфике поэтической структуры, и в образе лирического героя.

Каковы же отношения лирического героя с поэтическим миром? В принципе, это ощущение полной слитности, абсолютного, кровного единения с ним - с миром, где картины умирания сочетаются с памятью о гармонии и покое. И поэтому катастрофичность существования этого мира становится состоянием души героя стихов Рубцова.

В самых разных его стихах этот мотив постоянен: \"Вокруг любви моей непобедимой, / К моим лугам, где травы я косил, / Вся жизнь моя вращается незримо / Как ты, Земля, вокруг своей оси\". Или такие строки:

...Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцем у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали...
В стихотворениях Рубцова любовь к Родине приобретает характер религиозного, мистического служения. Родина для героя его стихов - это та святыня, о которой громко не говорят, которая есть внутри тебя и которой ты служишь душою.

Одно из самых щемящих стихотворений Рубцова \"Тихая моя родина\" начинается с самого интимного, с самого личного, что связывает человека с Родиной - с памяти о матери (\"мать моя здесь похоронена\"). Но даже ее могилы лирический герой найти уже не может, ибо в родном мире очень многое порушилось, пришло в запустение. Однако память сердца продирается через все напластования времени. Герой возвращается в свои мальчишеские годы (\"Словно ворона веселая / Сяду опять на забор\", \"школа моя деревянная\"), а при расставании уже мир, признавший в герое своего, будет, как и положено, провожать его (\"Речка за мною туманная / Будет бежать и бежать\"). Таким образом, связь с родиной восстановлена, и не только восстановлена, но и осознана глубоко - как связь онтологическая, \"самая смертная\":

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

Онтологические мотивы вообще-то звучат у Рубцова приглушенно. Они проступают не столько в слове, сколько в настроении, в эмоциональном состоянии героя. Это состояние порыва к святости, стремление восстановить в своей душе мистическое чувство - веру в тайну, в чудо, в Божий промысел. Героем Рубцова владеет жажда духовного преображения: в стихотворении \"Я буду скакать по полям задремавшей отчизны\" лирический герой ассоциирует себя то с ангелом (\"О, дивное счастье родиться / В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!\"), то с \"таинственным всадником, неведомым отроком\", скачущим в ночи меж полей - мистический характер этого образа всячески подчеркивается соответствующим декорумом и возвышенным просветленным словом.

Причем Рубцов при всей локальности видения окружающей действительности рисует своего героя в прямых контактах с целым миром: не только с деревушкой, а -

через деревушку, сквозь деревушку - с землей, со всей вселенной. Так, в стихотворении \"Поезд\" (1969) лирический герой отождествляет себя с пассажирами некоего мистического поезда, мчащегося \"в дебрях мирозданья\", \"перед самым, может быть, крушеньем\":

Вместе с ним и я в просторе мглистом
Уж не смею мыслить о покое,
Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,
Мчусь куда-то с грохотом и воем,
Мчусь куда-то с полным напряженьем,
Я как есть загадка мирозданья.
В финале герой пытается отодвинуть катастрофу утешительными резонами, но его успокоительные аргументы, психологически очень естественные, все-таки стилистически оформлены так, чтобы читатель почувствовал их наивность:

Но довольно быстрое движенье
Все смелее в мире год от году,
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народу?
Тяга к гармонии, чувство святости природы, единство с родным миром, увы, не способны реально противостоять \"ужасу ночи - прямо за окошком\". Но они могут внести - хотя бы на время - покой в душу лирического героя. Рубцов понимает всю хрупкость этой антитезы. Но знанию он предпочитает веру. В этом смысле Рубцов острее и раньше многих выразил ту тягу к восстановлению религиозного мировосприятия, которая стала очень характерной тенденцией в конце века. М. Эпштейн писал о том, что после \"оттепели\" наша литература вступила в метафизическую фазу, и \"в этой метафизической фазе (...) выделяется несколько периодов. Самый ранний - \"тихая поэзия\" и \"деревенская проза\", с их первым чувством смирения, отрешения от \"я\", приниканием к вековому укладу. Но эта религиозность еще наивного, ветхого, почти языческого образца, с культом земли, природы, национальных корней, если с православием - то скорее как обрядоверием, народно-бытовой традицией\"4.

Вместе с тем в герое Рубцова конкретно-историческое одновременно есть ипостась национального и родового (всечеловеческого, вневременного). Он далек от злобы дня. Он мыслит свою судьбу в свете Вечности. И его элегический тон, и мотивы увядания, разрушения, ухода - все это носит вполне обобщенный характер (воплощено посредством архетипических образов). Но сама актуализация элегического чувства (вопиюще, эпатирующе противоположного парадному оптимизму соцреализма), само открытие сути лирического конфликта, порождающего элегический пафос (конфликт между миром, где разрушены духовные устои, и человеческой душой, жаждущей святости и умиротворения) - все это было порождено временем. Рубцов одним из первых вскрыл главный, внутренний порок целой советской эпохи - это порок без-святости, душевного безбожия (в смысле отсутствия интуитивно признаваемого нравственного закона). В его лирике за развалинами северной деревни просвечивается образ руин духа.

Поэтика Рубцова вполне соответствует его пафосу. В его стихе господствует песенное начало. За кажущейся безыскусностью его лирики словно бы стоит очень непритязательная личность - просто человек, плоть от плоти этого самого деревенского мира. А вот мука, которые он переживает, это как бы обнажение той сердечной муки, которая далеко выходит за пределы деревенского мира - муки одиночества, беззащитности перед хаосом жизни, муки богооставленности.

Однако в песенной легкости рубцовского стиля есть опасность некоей тривиальности, заезженности мелодического строя и ритмического рисунка.