Чтобы исследовать «глубины души» человека в качестве существа «переходного», Достоевский, как уже было сказано, берет его в состоянии предельного психологиче ского напряжения, в моменты остроконфликтные, когда вес черты и потенции личности выявляются наиболее полно Сам писатель подчеркивал это и в рукописях, и в текстах законченных произведений: «Прошу взять, наконец, во внимание, что настоящая минута действительно могла быть для пес из таких, в которых вдруг, как в фокусе, сосредоточивается вся сущность жизни,— всего прожитого, всего настоящего и, пожалуй, будущего» (10,145); «Все в лихорадочном состоянии и все как быв своем синтезе)) (МИ, 263); «Но Катя именно была в своем характере и в своей минуте» (15, 121); «Он всегда весь в одной минуте» (МИ, 307). Поведение героев постоянно характеризуется как «исступленное», «эксцентрическое», выскочившее из мерки, будто бы человек «полетел с горы», «сорвался с крыши» и т. п. Достоевский не боится настойчивого повторения таких определений в романах, они выступают как точные, почти терминологические обозначения психического состояния персонажей, находящихся в крайнем возбуяедении: «Предупреждаю опять: во все это последнее время, и вплоть до катастрофы, мне как-то пришлось встречаться сплошь с людьми, до того возбужденными, что все они были чуть не помешанные» (13, 244).

События прошлого интересуют писателя в той мере, в какой они до сих пор переживаются героем, входя в его сегодняшнее самосознание. Таковы эпизод с Миколкой, избивавшим лошадь, из детства Раскольникова и его юношеский роман с больной дочерью вдовы Зарницыной, воспоминание Катерины Ивановны о выпускном вечере в пансионе и о благородном доме своего папеньки, эпизоды из жизни Дуни в семействе господина Свидригайлова, тяжкие преступления Свидригайлова и Ставрогина, память о которых никогда их не покидает, детство и юность Настасьи Филипповны под покровительством Топкого, сцены из жизни князя Мышкина в Швейцарии, благородный поступок Мити Карамазова с Катериной Ивановной, имеющий большое значение для всего поведения их обоих в романе, несчастная любовь Грушеньки к поляку и т. д. Прошлое, не ушедшее, не ставшее лишь воспоминанием, а превратившееся в сегодняшнюю боль, сегодняшнюю проблему, прошлое как бы спресованное с настоящим, характерно для героев Достоевского. Уезжая из Скотопри-гоньевска в Москву с тягостным ощущением надвигающейся трагедии в родительском доме, Иван Карамазов пытается утешить себя: «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни новости, ни отзыва; в новый мир, в новые места и без оглядки!» (14, 255). Но это неисполнимо, психологически невозможно для героев Достоевского: всю свою судьбу, всю любовь и ненависть, тем более все грехи свои они несут в своей совести на протяжении целой жизни. И Иван сразу почувствовал, что именно так будет: «Но вместо восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал за всю свою жизнь» (там же).

Неисчерпанность, принципиальная неисчерпаемость психологического анализа лежит в основе авторской концепции человека. «Сложен всякий человек и глубок, как море, особенно современный, нервный человек» (ЛИ., т. 83, 417),— записывает он в тетради 1876 г. И вместе с тем все поэтические средства, структура произведения в целом направлены на максимальную возможность разгадать психологию чещовека. Своеобразным девизом творческого пути Достоевского стали его слова из юношеского письма к брату: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время» (П. II, 550).

Понять современного человека с его способностью «достигать, бороться, прозревать при всех падениях своих идеал и вечно стремиться к нему» (ЛИ, т. 83, 173),—это и значило для Достоевского начиная с 1860-х годов, проникнув в «глубины души», «найти в человеке человека». В плане изображения психологии человека как явления «переходного» Достоевскому был особенно близок Шекспир. Известна его запись, сделанная в период работы над «Бесами»: «Об Шекспире: Это не простое воспроизведение насущного, чем, по уверению многих учителей, исчерпывается вся действительность. Вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромною своею частью заключается в нем в виде еще подспудцого, невысказанного будущего слова. Изредка являются пророки, которые угадывают и высказывают это цельное слово. Шекспир — это пророк, посланный богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой» (11, 237).

Чтобы изобразить человека «в синтезе», Достоевский создал в своих романах наиболее соответствующие этой психологической задаче пространственно-временные отношения.
При необычайной краткости сюжетного времени, оно в силу предельной уплотненности действия и интенсивности душевной жизни персонажей кажется достаточно продолжительным. Здесь счет идет на мгновения, на «капельки» времени, как в «Кроткой». «Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд. Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много» (10, 164),—замечает хроникер в «Бесах». «Я в двадцать лет жизни не научился бы стольному, сколько узнал в эту проклятую ночь!» (14, 438),—признается Дмитрий Карамазов. Описывая впечатления князя от неожиданной встречи с Настасьей ФИЛИППОВНОЙ в парке, повествователь говорит: «О, никогда потом не мог он забыть эту встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковой болью» (8, 381). Но ведь через несколько недель, после убийства Настасьи Филипповны, рассудок князя помрачился безнадежно. Значит, считанные дни восприняты как целая жизнь («никогда потом»). Это подобно тому как в рассказе Мышкина, передающем ощущения приговоренного человека, пять минут перед казнью кажутся необыкновенно продолжительным временем (здесь описаны чувства самого Достоевского) : «Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что сейчас нечего и думать о последнем мгновении» (8, 52).

Исключительная душевная полнота отдельного мгновения, какой-то секунды показана Достоевским в изображении Мышкина перед припадком и близких к этому ощущений Кириллова. Хотя такие состояния — признак болезни, и героям, и автору дорога в них удивительная концентрация внутренней жизни, «проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и «высшего бытия» (8, 188).

Единство мгновенного и бесконечного во времени сочетается с единством конкретно-житейского и вселенского в пространстве. В провинциальном городе, в мезонине старого дома на Богоявленской улице происходит знаменитый диалог между Ставрогиным и Шатовым: «Мы два существа и сошлись в беспредельности,— восклицает Ша-тов, ... в последний раз в мире» (10, 195). А перед этим Кириллов и Ставрогин рассуждали на тему, и земную, и «вселенскую» одновременно: может ли человек, совершивший преступление на одной планете, освободиться от него нравственно, находясь на другой. Иными словами: изменяется ли чувство вины, моральной ответственности человека за содеянное при полной неизвестности преступления и преступника, при перемещении последнего в иное, далекое пространство: «Положим, вы жили на луне,— перебил Ставрогин, не слушая и продолжая свою мысль,— вы там, положим, сделали все эти смешные пакости... Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли? — Не знаю,— ответил Кириллов,— я на луне не был,— прибавил он без всякой иронии, единственно для обозначения факта» (10, 187).

Внешне уклончивый ответ Кириллова однако вполне определенен: ему, земному человеку, органически присуще чувство ответственности за содеянное в любой точке пространства, при любых обстоятельствах.

Итак, для оправдания преступления и равнодушия не оказывается места ни на Земле, ни на какой другой планете, даже при мысли о принятом решении сегодня же уйти из жизни. Тот же этический вопрос встает и перед Ипполитом в «Идиоте», только в связи с проблемой времени, а не пространства. Безнадежно больной чахоткой, зная, что жить ему осталось не больше двух-трех недель, он спрашивает: «...что, если бы мне вдруг вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом, или сделать что-нибудь самое ужасное, что только считается самым ужасным на этом свете, то в какой просак поставлен бы был предо мной суд с моими двумя-тремя неделями сроку и с уничтожением пыток и истязаний? Я умер бы комфортно в их госпитале, в тепле и с внимательным доктором, и может быть, гораздо комфортнее и теплее, чем у себя дома. Не понимаю, почему людям в таком же, как я, положении не приходит такая же мысль в голову, хоть бы только для шутки? Может быть, впрочем, и приходит; веселых людей и у нас много отыщется» (8, 342). Несмотря на, казалось бы, точную логику этих, но мнению автора, нигилистических рассуждений, герой Достоевского инстинктивно чувствует, что расчет этот ошибочен, ибо не учитывает нравственного чувства человека, того «человека в человеке», которого обрел в себе Митя Карамазов на пути к Мокрое. Готовый к самоубийству, если Грушенька будет принадлежать другому, Митя понял, что его удерживает мысль о поверженном старике Григории: «Осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете: «Ведь все равно, подумал, умирать, подлецом или благородным!» Так вот нет же, не все равно оказалось!» (9, 612). Характерно, что отнюдь не религиозный страх перед загробной карой останавливает героев Достоевского, а земное нравственное чувство.