Каморка Раскольникова - лоно его идей «Клетушка», «шкаф», «каюта», «сундук», «угол», «конура», «гроб» - вот где он живет и мыслит, вот где он дышит. Эта каморка - образ мира, в котором он живет, мира, который «теснит душу и ум», в котором не хватает «воздуху». Понятны чувства Раскольникова - смесь отчаяния и бунтарства - когда он хочет «взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту!» Но лекарство его опаснее, чем болезнь. Да и никакое оно не лекарство. Оно - тоже отрава. В своем анархическом бунте против ненавистного ему мира Раскольников не только использует средства этого мира, но, в сущности, заимствует и его цели. Поэтому-то здесь он не враг, а всего лишь социальный соперник Лужина. Оказывается, его уже не устраивает не этот мир, а лишь его место в мире. Не скверную пьесу хочет он уже отменить, а пытается (безнадежно) сыграть в ней лишь другую роль, роль главного героя.

Бунт против мира оборачивается примирением с ним на условии верховодства! В лучшем случае это чревато лишь переименованием вещей вместо их коренного изменения. Раскольников молод. Ему бы любить да готовиться к вступлению в жизнь. Ему бы учиться, а не учить (как скажет Порфи- рий). Но все в этом мире извращено, и вот почти вся его энергия переключается на волю к власти, к власти любой ценой, почти вся сублимируется в «проклятую мечту». Конечно, в известном смысле Раскольников - «продукт эпохи». Но понять здесь не значит - простить. А ней «продукт» сама «эпоха»? Кем она делается? Почему в одних и тех же условиях разные люди поступают по-разному? Виновность «эпохи» не реабилитирует Раскольникова. Никакая «среда» не снимает с него ответственности.

И художник не только не снимает эту личную ответственность, а доказывает ее существование на такой глубине, которая до него была неизвестна. Проникнув же в 341 эту глубину, он и открывает, что она не может быть измерена без социальных критериев. И так или иначе, вольно или невольно, он должен их признавать. Не душевнобольные - предмет его художественного анализа, а духовные, идейнобольные, то есть социальнобольные.

Оно насквозь антагонистично, это общество. «Рознь» проходит по всем разрезам, по всем измерениям, на всех уровнях. Раскол не только между классами и нациями. Он даже внутри людей, внутри человека. Вся жизнь этого общества есть сплошной алогизм, странность и дикость. Но в этом безумном мире - своя логика, логика навыворот, и она - реально функционирует. И галлюцинации здесь не физические, а социальные. Здесь царит «самоотравление собственной фантазией», самообманное, ложное сознание.

Всеобщность самообмана и придает ему видимость всеобщей правды. Ненормальность кажется нормой, болезнь - здоровьем, и наоборот. Фантомы представляются реальностями и действуют как реальности, а последние представляются фантомами. Все отчуждается. Все переворачивается. Все переименовывается, лишь бы не быть узнанным. Все - в масках, и маски эти уже приросли к лицам, и просто снять их уже невозможно. Идет жуткий маскарад, принимаемый участниками за доподлинную действительность. Все лучшее в человеке превращается в худшее. Все худшее выдается за лучшее. Подлость считается «умом», совесть - «глупостью». Ч

еловеколюбие становится человеконенавистником. Недоучка - учителем, сын - невольным матереубийцей. Жених - рад смерти невесты. Юноша лишь случайно не убивает ту, которая полюбит и спасет его и которую он сам полюбит (но сколько времени он будет еще ее презирать). Трагедия Раскольникова - социальная трагедия. Он терпит поражение - самое страшное из всех возможных, поражение внутреннее: чуждый, ненавистный ему мир заражает и его самого. «Я утверждаю, - писал Достоевский, - что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству в то же время при полном вашем убеждении в этом страдании человечества, может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему».




Бессилие любви и оборачивается силой ненависти, невозможность отдать всего себя людям - жаждой взять у них все, цели правые замешаются неправыми, и самообман оказывается формой существования, формой выживания в этом извращенном мире, формой, восполняющей отсутствие условий, достойных человека. Но в конце концов наступает момент, когда отказ от самообмана становится спасением мира (и человека) от самоубийства. Такова объективная социально-художественная логика романа.

Без Эпилога роман до конца - непознаваем, даже более того: он должен быть понят искаженно. Без Эпилога он немыслим. Эпилог этот - не формальное завершение, а необходимый финал, в «снятом» виде повторяющий все произведение и освещающий весь роман неожиданным светом. Признание Раскольникова в полицейской конторе - это далеко еще не «чистосердечное раскаяние». Его признание - прежде всего из физической невозможности вынести внутреннюю борьбу, из предельного истощения всех сил, а еще «из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!» Это, как выясняется в Эпилоге, - скорее новое преступление: Раскольников раскаялся лишь в том, что признался. Пропасть между ним и другими людьми расширилась и сделалась непроходимой: «Его даже стали под конец ненавидеть - почему? Он не знал того».

Казалось бы, именно преступление и должно было сблизить его с остальными преступниками. В действительности получилось наоборот. Каторжные ненавидят его, но не только и не столько за безбожие. Они, не читавшие, разумеется, его статьи и не знавшие его теории о «двух разрядах», - инстинктивно чувствовали, что себя-то он и на каторге относит к «высшему» разряду, а их (Соню в том числе) - к «низшему», к быдлу. За это и убить хотели…

Но как все изменилось, когда он молча отрекся от своей «проклятой мечты», когда Соня «поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута… Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого…»

Весь роман насыщен шумом. Гудящие улицы. Скандал на поминках. Сумасшедшая Катерина Ивановна в толпе. Истошные, оглушительные крики Раскольникова даже тогда, когда он не говорит, а лишь думает про себя. А еще эти сны, подобные землетрясению, с гулом споров, со всеобщей резней, с пожаром, с набатом… И вдруг на предпоследней странице - абсолютно молчаливая сцена: «что-то как бы подхватило» Раскольникова и бросило к ногам Сони. «Они хотели говорить, но не могли». И нельзя понять, нельзя «услышать» эту якобы простенькую строчку о молчании - без пятисот с лишним предыдущих страниц о криках, спорах, набатах.

Но в молчаливом финальном коленопреклонении это страшное противопоставление (не тебе, а всем) наконец снимается. «В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?»