Писать и читать в мире Гоголя — новость, новинка. Письменность будто бы только что появилась, и люди не без изумления усматривают очертания букв друг у друга на физиономиях; выводя на бумаге букву, ее украшают; и к букве можно наполниться уважением, благоговейно следя за тем, как рука роняет ее с кончика отточенного гусиного перышка.
Рука, наконец, спасает. Людей ли, вещи, духовность которых в мире Гоголя подлежать сомнению не может. И высший акт гуманности, благородства — протянуть руку в помощь человеку, ему на подмогу.
Свирепые наказания, казни обрушиваются на руку многотерпеливого человека. А рука живет, и живет она смело, деятельно: отруби ее, так в слове она оживет. В слове, помня,щем о перешедшем в него изначальном жесте: поддержать и спасти.
Кто и когда разорвал единое? Ни Гоголь, ни герои его не знают. Они лишь помнят о былом единстве и, мучаясь, смеясь, пытаются восстановить то, что было.
Получается из рук вон плохо; и мир Гоголя наполняют люди-воспоминания, люди-тени, люди-эхо или же, наконец, искаженные зеркальные отражения нерасчлененности, целостности. В том, что кажется уродством, как бы контрабандой живет здоровая норма; и расторопная дама из мелких помещиц, Василиса Кашпоровна, тетушка Шпоньки берет на себя роль его отца и учителя. Но в том, что кажется нормой, постоянно проглядывает уродство; и в мире Гоголя подвизаются полуотцы, полуучителя. В тоске по отцу-учителю уже и Хлестакова принимают за какого-то мессию, за полубога; но лжеотец-лжеучитель улепетнул, и мир возвращается в фазу безмолвия. Даже могучий казак Тарас Бульба, взяв на себя непосильную ношу, падает под ее непомерной тяжестью: стать отцом-учителем не дано и ему, окаянное разделение проникло и в монолитную среду запорожцев.
Трагедия Гоголя середины 40-х годов XIX столетия — закономерное следствие всего, чему мы были свидетелями. Беспримерный идейный срыв Гоголя имеет тот же источник, что и его беспримерные достижения: единосущный отец-учитель, учитель-отец — эта роль расширялась, распространялась. Гоголь переставал владеть ролью, взятой им на себя; она овладела им, подчинила его. Гоголь начал становиться эпигоном, подражателем… самого же себя.
Сила учителя — в умении признаться: чего-тО| он все же не знает, не может знать; и есть вещи, которые ученики его знают лучше, чем он. Сила отца — в смирении перед юной мудростью сына.
Ни учитель в школе, ни отец в семье не имеют права представлять дело так, будто перед ними собрались люди, не имеющие права на собственные решения и даже на ропот. А в Гоголе начинал проглядывать деспот, жаждущий заполнить страну собою, подозрительно относящийся к че«у бы то ни было тому, что хотело жить и жило за пределами его понимания, его ревнивого и уже, в общем-то, злого контроля. Он погибал, увлекая за собой своих новых героев. Впрочем же, и в творческом кризисе Гоголя было что-то необычайное по-гоголевски и по-гоголевски громадное. Неудачи, заблуждения, срывы бывали у многих; однако лишь Гоголь сумел сделать даже и срыв, неудачу открытым уроком всероссийских масштабов.
Представим себе актера, который, гениально сыгравши амлета Шекспира, вдруг вообразил бы, возомнил бы себя атским принцем и в жизни. Как бы ни старался, как бы и тщился он и в быту продемонстрировать трезвый скепицизм своего героя, его духовную ранимость, философский склад его разума, как бы, словом, ни пытался он уверить окружающих в том, что он есть доподлинный датский принц, он был бы нелеп. Гамлет как-то иссяк бы. Угас бы. Более того, Гамлет, повторенный в жизни, стал бы смешон.
Между творчеством артиста и творчеством поэта, писателя есть, конечно, родство. Одно на другое походит с той, правда, существенной разницей, что писатель играет роль, которую подсказывает ему реальность, а «сочиняет» он сам (нет такой роли, не найдена она — нет и писателя; в лучшем случае есть только добросовестный и старательный беллетрист, который не переживет своих книг: в них нечего разгадывать, й ними невозможно вступить в диалог). Роль эта обрисовывается постепенно, из года в год и изо дня в день.