Наши дни ответили на этот вопрос торопливым монологом юноши, школьника из одной немного необычной школы Московской области, из города Пушино на Оке (город этот — растущий научный центр, своеобразная столица отечественной биологии). В школу когда-то в виде опыта стали принимать ребят с шести лет. Потом в школу направили корреспондентов газет, и они стали по классам ходить, смотреть, слушать, выясняя, что получилось. Побывали они и на уроке литературы.
Чем велик Гоголь? — именно так был поставлен вопрос на уроке; и задан он был отважно, серьезно. На вопрос искали ответа, и кто-то для сравнения о Пушкине вспомнил, о Лермонтове. «Значит,— спросила учительница,— Гоголь продолжил традиции Пушкина, Лермонтова в изображении дворян, помещиков?..» «Да,— ответил ее ученик,— но у них выведены представители передового дворянства, а у Гоголя — … рядовые дворяне, даже мелкие.— Сказал и сам задумался. И тут же вопрос поставил: — Почему Гоголь их выбрал? А кто-то должен был это сделать?» и, уже сев за парту, сам себе продолжал: «Конечно, о декабристах всем хотелось писать. Еще бы! А вот Плюшкиных совсем забыли. Никто не хотел о них слова сказать». Ему, как утверждает газета, было «явно обидно за Плюшкина, и он очень доволен, что Гоголь снизошел. Учительница не слышала этого остатка монолога» (Литературная газета, 2009, 30 мая). Но мы, благодаря газете, монолог за партой услышали; и Гоголь в нем был охарактеризован исторически конкретно и точно.
В рассуждениях о Гоголе было, впрочем, и досадное отклонение: традиции Пушкина, Лермонтова. Пушкин — да, хотя и здесь трудно безоговорочно говорить о традициях: традиция требует некоего отдаления продолжающегося от продолжаемого, а когда Гоголь пришел в русскую литературу, Пушкин был тут же, рядом. Они были знакомы. Лет пять-шесть продолжались их сложные отношения — отношения уже увенчанного литературной славой русского аристократа, блестяще образованного поэта, и юного пришельца, явившегося в Петербург из далека, из провинции, с Украины. Гогэль перед Пушкиным благоговел. Но благоговение перед Пушкиным не мешало Гоголю переиначивать образы Пушкина, снижать их; потому что в начале прошлого века еще умели сочетать резкие крайности: благоговение перед каким-либо человеком, явлением и стремление показать то же явление с новой, с неожиданной, с обыденной стороны. Гоголь преуспел в этом просто-таки чрезвычайно. Поэт и литературовед Андрей Белый заметил, что сцена вторжения Чичикова к скупердяйке Коробочке в «Мертвых душах» являет собой ироническое повторение очень страшного эпизода из «Пиковой дамы» Пушкина. В «Мертвых душах» переиначиваются мотивы романа Пушкина «Евгений Онегин», различные отзвуки Пушкина есть в комедии «Ревизор»; но все это, надо думать, не традиция: это обычный для русской литературы начала прошлого века
живой диалог одного современника с другим, старшим. События, которые у одного поэта, писателя происходили давно, его собратом по перу переносятся в современность. Из высоких сфер сходные происшествия переносятся в низшие, они повторяются в жизни обыкновенных, заурядных людей. При этом художественное произведение, слово предшественника как бы находит свое подтверждение. Так однажды поступил Пушкин с Шекспиром: он прочел поэму Шекспира «Лукреция», повествующую об одном трагическом событии, происшедшем в Риме две тысячи лет тому назад, и нашел в нем сходство с происшествием, «которое случилось недавно» по соседству с ним, «в Новоржевском уезде». Возникла повесть в стихах «Граф Нулин». И если Пушкин мог столь свободно общаться с Шекспиром, то тем более понятно, отчего Гоголь так же свободно общался с Пушкиным. Но уж Лермонтов?
Гоголь вошел в литературу тогда, когда о существовании Лермонтова как поэта читающая публика и не подозревала. Когда о Лермонтове узнали, услышали, Гоголь уже был сложившимся литератором. Лермонтов застал Гоголя крупным явлением, и уже по одному этому традиций Лермонтова Гоголь не продолжал и никоим образом продолжать не мог. Однако, если исправить неточность, допущенную в школе в городе Пущино на Оке, суть рассуждений юных жителей столицы биологов окажется перспективной: идя на высокое служение свое в отечественную словесность, Гоголь в жизни России увидел и Плюшкина. И не одного, конечно же, Плюшкина: Плюшкин, этот «скупой рыцарь», повторенный в современном Гоголю быту, просто первым вынырнул из толпы гоголевских героев. А речь шла о том, что Гоголь увидел забытых — тех, кем пренебрегли,— и что он проявил к ним внимание и участие..Он протянул, он подал им руку жестом, в котором была и ласка, и суровая строгость, и зов, и простодушное желание научить людей жить по-хорошему, истово.
Не обратить на человека внимание — то же, в конце концов, что столкнуть его в пропасть. А человек не должен пропасть, и у Гоголя жест помощи, жест поданной людям руки был всегда наготове.
К героям своим Гоголь бывает и беспощадным. Огромное место в его творчестве занимает проблема прощения; уже в повести «Страшная месть» бог не может простить предательства, братоубийства. Так — в романтической повести, овеянной традициями высокой баллады: но так — ив реалистических «Мертвых душах». Тот же Плюшкин — грешник вдвойне, потому что как-то неброско, без эксцессов и без эффектов совершает он два лютых греха: изо дня в день, постепенно он убивает себя. А кроме того… Плюшкин отказал сыну, родному сыну, в простой, вполне посильной для него, состоятельного помещика, помощи. Что это? Это — сыноубийство. Сыноубийство, которое осуществилось без кровопролития и даже, в общем-то, незаметно.
Гоголь видит, что Плюшкин страшен. Поэтому у нас нет никаких оснований приписывать Гоголю снисходительность к тем, кто ползет по жизни, уродуя себя и сея вокруг себя отчаяние, горе. Но отношение Гоголя к тому же Плюшкину сложно настолько, насколько сложным может быть отношение отца даже к самому греховному из членов рода, семьи.
Плюшкин комичен, потому что комичен всякий человек, попавший впросак, угодивший в яму, вырытую им для другого: паук, барахтающийся в лабиринте собственной паутины. Но в мире Гоголя нет людей, за которых он, Гоголь, не считал бы себя ответственным. «В семье не без урода»,— предостерегает пословица; однако пословица не говорит о том, что же делать семье и ее главе с появившимся здесь уродом. Осмеять и выставить его напоказ, сняв с себя обязанность отвечать за урода? Отмежеваться, сочтя себя непричастным к его художествам? Но подобное для Гоголя было бы просто-таки неестественным: ни к кому, ни к чему он не мог считать себя непричастным. «Бедный Плюшкин» — называлась главка репортажа с урока о Гоголе. И Плюшкин действительно бедный.
Герои Гоголя бывают бедными в обоих смыслах этого слова. Бедняки, нищие толпятся на паперти; бедны вечно голодные бурсаки; безысходно беден считающий копейки Акакий Акакиевич. У того же Плюшкина — психология бедняка: будучи достаточно состоятельным, он все время помнит о бедности, окружающей его, пребывающей где-то рядом. А Иван Александрович Хлестаков, он же тоже предстает бедняком, терпящим и голод, и хамство гостиничного слуги. Словом, мир Гоголя — это шествие бедняков. Бедняков и бедняг, потому что все же нет бедности горше забвения, отторжения от мира и одиночества. И Гоголь подает руку тем, кто забит и забыт.
Жест обращения к человеку руки — жест естественный, широчайше распространенный в быту и в литературе. Но мы и не имеем в виду, что писатель изобретает выражающие мысль движения, которых до него почему-то не знали. Нет, обращается он к самому обыкновенному, к тому, что знакомо всем, и о чем миллион раз писали. Но речь идет о преобладании жеста в его сознании. Жест становится своего рода идеологемой, концентратом идей, точкой, к коей сходятся и от которой расходятся мысли, образы.
Жест, про который мы говорим, был, конечно, прекрасно известен в современной Гоголю литературе, в поэзии.
* И скучно и грустно, и некому руку подать
* В минуту душевной невзгоды,
скорбел двадцатипятилетний Лермонтов. И Лермонтов говорил от имени поколения, от лица современников, людей, хорошо знающих цену простому, долгожданному, но несбыточно далекому жесту.
Те, о ком пишет Гоголь, в сравнение с декабристами или с другими передовыми умами России идти не могут, казалось бы. Но они, забытые, задвинутые на периферию общественной жизни, тихие, смирные, тщеславные, плутоватые, не блещущие умом, хотя порою и изрядно сметливые,— они-то тоже были достойны участия, и их руки тоже искали пожатия чьей-то руки. Твердой, дружественной, пусть даже по-отечески и суровой.
Когда в неведомый город прикатил неведомый молодой человек и его приняли за правительственного ревизора, горожане со всех сторон потянулись к нему. Они увидели в нем… отца. Они степенно говорили ему: «Не побрезгуй, отец наш, хлебом и солью…» Они кричали, стенали: «Милости твоей, отец, прошу! повели, государь, выслушать». И войдя в роль, молодой человек, Хлестаков выслушивал их по-отечески снисходительно. А к нему тянулись, тянулись. И один из пришедших к нему бедняг возопил: «Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский». «Очень хорошо»,— ответствовал молодой человек. «Да если эдак и государю придется»,— умолял между тем проситель,— «то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович…» И в ответ — снова, уже как бы от лица государя: «Очень хорошо».
И подросток из города Пущино прав: совершенно исчезнуть не должен никто, ни, положим, князь Александр Одоевский, декабрист; ни Лермонтов; ни Плюшкин; ни Бобчинский. Когда люди вопиют, моля о том, чтобы их не забыли, когда они тянут руки в пространство, во тьму, ища протянутой в ответ руки, кто-то должен же им ответить. И чья-то рука должна протянуться навстречу ищущим. Повторяю: жест протягивания руки есть, конечно, у всех. Но вряд ли возможен писатель, в сознании которого этот жест и жесты, от него производные, заняли бы столь обширное место. Место решающее, определяющее. А куда ни воззрится Гоголь, всюду видит он возможность для соединения рук, для объятий. Заговорит ли он о любимом им ученом-историке, он воскликнет, что этот ученый «хотел одним взглядом объять весь мир, все живущее». Архитектор, по Гоголю, «должен быть всеобъемлющ». И купол, часть здания, архитектурного сооружения, по мнению Гоголя, «должен…обнять все строение».